Перед Новым годом в госпитале решено было устроить концерт, и Капа опрашивала выздоравливающих: у кого какой есть талант. Спросила и у Решетняка: не таится ли в нем какой? Спросила как бы шутя, с полуулыбкой, и он, конечно же, ответил отрицательно, какой там, дескать, у него талант, а когда остался один, невольно задумался: талант? Откуда он в человеке берется? Вспомнил, что пел когда-то, говорили, у него хороший голос, слушали его кони в ночном, и Катря слышала, с хлопцами на границе под настроение проявлял этот материнский врожденный дар... Когда это было! В последний раз с батарейцами на границе пел, а потом уже было не до песен. Может, и голос потерял, когда, распаленный боем, погибая от жажды, пил грязищу из луж, из болот...
В их палате вызвался выступать один лишь кавалерист, который якобы владел мастерством художественного свиста и умел показывать фокусы с гривенником в платочке. Готовились же к концерту все, загодя добывали разрешения у врачей, примеряли костыли, — в палатах, ясное дело, останутся лишь те, что лежат в тяжелом гипсе.
Потребовал костыли и тот черный, долговязый Колосовский, которому Капа книжки в библиотеке меняет. Решетняк прямо диву давался, сколько книжек может поглощать человек — целые дни читает, не до палатных ему анекдотов. Любопытно было Решетняку наблюдать, как вокруг него Капа вьется. Даже находясь в другом углу палаты, порой не утерпит, обернется к нему сестра, черкнет мгновенной улыбкой. Когда приносит книжки, или с градусником войдет, или просто так, словно между прочим, непременно задержится возле студента, и видно, что ей не хочется отсюда уходить. Оживленно разговаривают, бывает, даже спорят. В самой атмосфере появляется что-то неуловимо волнующее, и сестра то краснеет, то бледнеет, взволнованно ходит под белым халатом грудь, и на лице нет строгости, служебной застылости — блуждает счастливая улыбка. «Что за диво — человеческая улыбка, — наблюдая за ними, думает Решетняк. — Из всего живого только человеку природа отпустила этот дар — смеяться, сиять, разговаривать глазами... Человеку и больше никому!»
В этот день Капа была особенно возбуждена, она с девушками наряжала елку в зале и часто вбегала в палату — разрумянившаяся, будто только от огня, — еловыми веточками украшала и окна в палате, чтобы и лежачим был слышен зеленый дух тайги, было видно, что приближается Новый год. Более всего ее волновал концерт. Она и своего подопечного энергично уговаривала выступить.
— Колосовский, ну прочтите вот хоть это: «О, верю, верю — счастье есть!..» У вас это так чудесно получается!
Колосовский отшучивался, говорил, что лирику можно читать только шепотом, с кем-то наедине... И хотя Капе ясно было, что его не уговоришь, она, присев на краешек койки, все-таки просила дать согласие, заглядывала в глаза, один раз ее рука даже на его руку опустилась, и, дотронувшись ласково, задержалась дольше обычного, — Решетняк и это заметил своим зорким глазом артиллериста.
Чем ближе к вечеру, тем заметнее нарастало оживление, щеголи подстригались, небритые брились, в палатах и в коридоре громыхали костылями — учились ходить, кто не умел.
На концерт потянулись все, кто только в состоянии был хоть как-нибудь передвигаться. Худые, обескровленные, с осторожно поднятыми «аэропланами» наглухо загипсованных рук, Иные натужно хромая, грохоча костылями, а кто и с забинтованной, как в чалме, головой, — все туда, от наскучивших лекарств, от своей беспомощности — в жизнь, в объятия праздника.
На сцене — снизу и куда-то под самый потолок — выстроился рядами хор — добровольные труженики искусства, все знакомые, люди из персонала: сестры, врачи, санитарки, — но их едва узнавали, такие они были празднично-торжественные в этот вечер, и Капа была среди них — сияющая, играла своими лучисто-синими,— видно, переполняла ее радость какого-то счастливого предчувствия, — все прикусывала губку, чтобы не рассмеяться. Гимнастерка на ней новая, ладно перехваченная пояском, косички по-пионерски торчат в стороны, и это ей тоже к лицу, и никак не удается ей сохранить серьезность, никак не может она сдержать внутреннюю улыбку радости: все покусывает тоненькие губки.
Блеском, солнцем, красотой взвихрилось то, что всех разом захватило: песня родилась, начался концерт.
Колосовский сидел рядом с Решетняком в первом ряду и, опираясь на костыль, не сводил глаз со сцены. Да, это была поэзия. Может, по иным, строгим меркам это и не было чем-то выдающимся, пели, конечно, далеко не на уровне профессиональных капелл, а хирурги играли на балалайках, пожалуй, и вовсе ужасно. В университете на студенческих вечерах Богдан, пожалуй, поиронизировал бы над таким исполнением, а здесь эти простуженные, неотшлифованные, только и того, что дружно поющие- голоса, эта трогательная старательность исполнителей и их простодушное вдохновение — все доходило до самых глубин изголодавшихся солдатских душ, будоражило, волновало, возрождало к жизни. Нет, то все были таланты на сцене, чистые, высокие. Колосовский слышал рядом с собой напряженное дыхание Решетняка, за ним жадно впивались взглядами в сцену еще чьи-то лица, до неузнаваемости преображенные волнением, в наплыве чувств они то ежились, как от холода, то вытягивались порывисто вперед, — такое можно увидеть разве лишь в бою. Глаза затуманивались — тут можно было дать себе волю, можно было не стыдиться своих слез.
Выходил потом еще шутник-конферансье с остротами на госпитальные темы, высмеивал какого-то привередника, которому все «утка» не такая. Выходили солисты, среди них и Капа, — ее объявили Капитолиной, что поразило Решетняка:
— О! Так бы и не знал, что наша Капа — Капитолина...
В сопровождении балалайки Капа пела тоненьким, почти детским голоском, — она его, видно, и сама стеснялась... Стеснялась, краснела, но все же продолжала петь, оказалась у нее к пению отвага.
Апофеозом концерта стало выступление комиссара госпиталя, который неожиданно появился на сцене со своим заткнутым за ремень пустым рукавом и объявил только что полученное известие о Калуге, очищенной от противника.
— Вот это песня! — пробасил кто-то из задних рядов, и это развеселило весь зал.
В тот вечер никакой режим не мог загнать людей в палаты. Взволнованные, долго еще толпились после концерта в коридорах, гомонили, обменивались впечатлениями, пели, и даже когда на некоторое время погас свет, и это восприняли как праздничное развлечение, — здесь ведь не страшно, и прежде случалось такое — бураном обрывало провода.
Гомон не утихал, песня возникала то в одном, то в другом конце коридора, — теперь среди раненых оказалось множество талантов. Решетняк, стоя у окна, неподалеку от своей палаты, как бы пробуя голос, тоже потихоньку загудел давнюю, пограничную, которая и тут, над Енисеем, его нашла:
Над рiчкою, над бистрою,
Там журавка купалася...
Вот так, стоя в коридоре госпиталя, у замурованного снегом окна, тихонечко, словно в забытьи, отозвался песней тому, что осталось где-то за зимами, за фронтом... Он и не слышал, как подошла со свечой в руке Капа, заглянула через плечо:
— Что же вы скрывали свой талант, Решетняк! Теперь непременно запишем вас в самодеятельность.
— Да что вы... Да куда мне... — смущенно отмахивался Решетняк, и приятно ему было смотреть на сестру, все еще светившуюся возбуждением праздника.
— Решетняк! Нравится мне ваш язык, он такой мелодичный, мягкий... Скажите, когда у вас девушка изберет кого-нибудь... Впервые, понимаете? То как назвать по-вашему того, к кому у нее такое... ну, такое первое ее чувство?
Решетняк даже лоб наморщил, думал:
— Да как... Перволюб по-нашему будет.
— Перволюб... Перволюб... — тихо повторила она, как будто бы даже с грустью.
И отошла, выискивая место, где бы прикрепить свечку.
А потом увидел ее Решетняк уже в обществе Колосовского: за фикусом стояли в углу, он на костылях, а она, стройненькая, выпрямившись перед ним, вздернув подбородочек, смотрела вверх на своего пациента, и лицо ее уже опять было веселым.
За окном завывал буран. Вслушиваясь в грозную музыку сибирской метели, думал Решетняк: «Нам хорошо, у нас песни, а как тем, кто на фронте? Не один там чей-нибудь перволюб в такую ночь распрощается с жизнью...»
Капа-сестра все еще стояла с Колосовским в углу за фикусом. И хоть людно было в коридоре, вела себя так, будто они были одни, стояла откровенно счастливая, обдавала Богдана своею искрящейся преданностью. А когда погас свет и кто-то шутя подал по коридору команду: «Целуйтесь!» — Капа в каком-то мгновенном ослеплении вдруг прильнула к нему, и не опомнились они, как слились дыханием, как совершился тот жгучий грех поцелуя... Один костыль с грохотом упал за бочку, Капе пришлось его и поднимать в темноте, а в это время появился свет и уже не гас, и хоть обоим было совестно, Капа, словно испытывая свою волю, силу своего чувства, все не сводила с Колосовского затуманенный взгляд, и было ей совсем безразлично, что кто-то увидит, что это не дозволено... «Разве я не имею на это права?» — как бы спрашивали ее хмельной дерзостью наполненные глаза.
Собственно, Колосовский должен был этого ждать. Разве можно было с самого начала не заметить по блеску ее глаз, по улыбкам, даже по вспышкам наивных мимолетных обид, к чему клонится, не заметить, как день ото дня вызревает в ней уже не только сестринское чувство. Знал, что ничем это не могло кончиться, разве только болью зря потревоженной души, и все же был бы неискренним с самим собой, если бы сказал, что ее волнения были ему неприятны, что не согревали его ее сердечность, доверие, чистота. Однажды, правда, попытался дать кое-что понять, чтобы сдержать, приостановить развитие ее чувства, но, видно, неумело, а может, и неохотно это делал...
— Скажите мне, Богдан... Кто эта Таня, которой вы все бредили? — спросила с печальной тревогой в глазах.
Не было ревности в ее голосе, — не могла же она себе этого позволить, да и на каком