Ольга вертит вазочки в руках:
– Издали мне показалось, что они хорошей формы.
Черные ниточки считают билеты, которые должен оплатить Докучаев.
Ольга ставит прелестную балетную юбочку баккара на полку:
– Я не возьму вазочки. Они мне не нравятся.
Женщина с туманными глазами говорит своему толстяку:
– Петя, смотри, под тем самоваром тот же номер, что и у нашего телефона: сорок – сорок пять.
– Замечательный самовар! Наденька, хотела бы ты вытащить этот замечательный самовар?
Она смеется и повторяет:
– Какое совпадение: сорок – сорок пять!
И, отослав за апельсином толстяка, еще нежнее прилипает к Докучаеву просторными бедрами.
Ольга громко говорит:
– Запомните, Илья Петрович, на всякий случай ее телефон. Это честная женщина. За несколько минут до того, как вы проронили свое великолепное желание, она вслух мечтала выиграть для своего старшего сына барабан, а для дочери – большую куклу в голубеньком платьице.
Ольга вежливо обращается к женщине с туманными глазами:
– Если не ошибаюсь, сударыня, ваш телефон сорок – сорок пять?
Просторные бедра вздергивают юбку и отходят.
– Боже, какая наивность! Она вообразила, что я ревную.
Мы продвигаемся в круглую гостиную.
На эстраде мягкокостные юноши и девушки изображают танец машин. Если бы этот танец танцевали наши заводы, он был бы очарователен. Интересно знать, сколько еще времени мы принуждены будем видеть его только на эстрадах ночных кабачков?
Конферансье, стянутый старомодным фраком и воротничком непомерной высоты, делающим шею похожей на стебель лилии, блистал лаком, крахмалом, остроумием и круглым стеклом в глазу.
Конферансье – один из самых находчивых и остроумных людей в Москве. Он дал слово устроителям грандиозного семидневного празднества и лотереи-аллегри «в пользу голодающих», что ни один нэпман, сидящий в круглой гостиной, не встанет из-за стола раньше, чем опустеет его бумажник. Он обещал их заставить жрать до тошноты и смеяться до коликов, так как смех, по замечанию римлян, помогает пищеварению.
Мы с большим трудом раздобываем столик. Илья Петрович заказывает шампанское хорошей французской марки.
Из соседнего зала доносится серебристая ария Надира. Поет Собинов.
Русские актеры всегда отличались чувствительным сердцем. Всю революцию они щедро отдавали свои свободные понедельники, предназначенные для спокойного помытья в бане, благотворительным целям.
В Словенке Пугачевского уезда крестьянка Голодкина разделила труп умершей дочери поровну между живыми детьми. Кисти рук умершей похитили сироты Селивановы.
Откормленный, жирный самовар мурлычет и щурится. За окном висит снег.
– Это вы, Владимир Васильевич, небось сочинили?
– Что сочинил, Илья Петрович?
– А вот про славян про древних. Неужто ж сии витязи, по моим понятиям, и богатыри подряд геморроем мучились?
– Сплошь. Один к одному. И еще рожей. «Опухоли двоякого рода».
– У кого вычитали?
– У кого надо. А боярыни – что красотки с Трубы. Румян – с палец, белил – с два… Один англичанин так и записал: «Страшные женщины… цвет лица болезненный, темный, кожа от краски морщинистая…»
– Ну вас, Владимир Васильевич.
– Про Рюриковичей же, Илья Петрович, могу доложить, что после испражнений даже листиком зелененьким не пользовались.
Докучаев обеспокоенно захлебал чай.
Илья Петрович имеет один очень немаловатоважный недостаток. Ему по временам кажется, что он болеет нежным чувством к своему отечеству.
Я полечиваю его от этой хворости. Надо же хорошего человека отблагодарить. Как-никак, пью его вино, ем его зернистую икру, а иногда – впрочем, не очень часто – сплю даже со своей женой, которая тратит его деньги.
Докучаев мнет толстую мокрую губу цвета сырой говядины, закладывает палец за краешек лакового башмака и спрашивает:
– А хотели бы вы, Владимир Васильевич, быть англичанином?
Отвечаю:
– Хотел.
– А ежели арабом?
– Сделайте милость. Если этот араб будет жить в квартире с приличной ванной и в городе, где больше четырех миллионов жителей.
– А вот я, Владимир Васильевич, по-другому понимаю.
И заглядывает на себя в зеркало:
– Носище у меня, изволю доложить, вразвалку и в рыжих плюхах.
Ольга приоткрывает веко и смотрит на его нос.
– …а ведь на самый что ни есть шикарный, даже с бугорком греческим, не переставлю-с.
Ольга потягивается:
– Очень жаль.
– Совершенно справедливо.
И продолжает свою мысль:
– По бестолковству же, Ольга Константиновна, на англичанина в обмен не пойду. Горжусь своей подлой нацией.
На «подлость нации» не противоречу. Капитан Мержерет, храбро сражавшийся под знаменами Генриха IV, гетмана Жолкевского, императора Римского, короля Польского, имевший дело с турками, венграми и татарами, служивший вероломно царю Борису и с завидной преданностью самозванцу, рассказал с примерной правдивостью и со свойственной французам элегантностью о нашем неоспоримом превосходстве невежливостью, лукавством и вероломством над всеми прочими народами.
Илья Петрович раздумчиво повторяет:
– Го-о-оржусь!
Тогда Ольга поднимает голову с шелковой подушки:
– Убирайтесь, Докучаев, домой. Меня сегодня от вас тошнит.
За окном дотаивает зимний день. Снег падает большими редкими хлопьями, которые можно принять за белые кленовые листья.
Докучаев уходит на шатающихся ногах. Я вздыхаю:
– Такова судьба покорителей мира. Александр Македонский во время Персидского похода падал в обморок от красоты персианок…
Только что я собирался нажать горошинку звонка, когда заметил, что дверь не заперта. Тронул и вошел. В передней пошаркал калошами, поокашлялся, шумно разделся.
Ни гу-гу.
В чем, собственно, дело? Друг мне Докучаев или не друг?
И я без церемоний переступаю порог.
В хрустальной люстре, имеющей вид перевернутой сахарницы, горит тоненькая электрическая спичка. Полутемень жмется по стенам.
У Докучаева в квартире ковры до того мягки, что по ним стыдно ступать. Такое чувство, что не идешь, а крадешься.
Стулья и кресла похожи на присевших на корточки камергеров в придворных мундирах.
Красное дерево обляпано золотом, стены обляпаны картинами. Впрочем, запоминается не живопись, а рамы.
Я вглядываюсь в дальний угол.
Мне почудилось, что мяучит кошка. Даже не кошка, а котенок, которому прищемили хвост.
Но кошки нет. И котенка нет. В углу комнаты сидит женщина. Она в ситцевой широкой кофте и бумазеевой юбке деревенского кроя. И кофта, и юбка в красных ягодах. Женщина по-бабьи повязана серым платком. Под плоским подбородком торчат серые уши. Точно подвесили за ноги несчастного зайца.
Я делаю несколько шагов.
Она сидит неподвижно. По жестким скулам стекают грязные слезы.
Что такое?
На ситцевой кофте не красные ягоды, а расползшиеся капли крови.
– Кто вы?
Женщина кулаком размазывает по лицу темные струйки.
– Почему вы плачете? Возьмите носовой платок. Вытрите слезы и кровь.
Меня будто стукнуло по затылку:
– Вы его жена?
Я дотрагиваюсь до ее плеча:
– Он вас…
Ее глаза стекленеют.
– …бил?
– В прошлом месяце: раз… два… четырнадцатого – три…
Ольга загибает пальцы:
– На той неделе: четыре… в понедельник – пять… вчера – шесть.
Докучаев откусывает хвостик сигары:
– Что вы, Ольга Константиновна, изволите считать?
Ольга поднимает на него темные веки, в которых вместо глаз холодная серая пыль:
– Подождите, подождите.
И прикидывает в уме:
– Изволю считать, Илья Петрович, сколько раз переспала с вами.
Горничная хлопнула дверью. Ветерок отнес в мою сторону холодную пыль:
– Много ли брала за ночь в мирное время хорошая проститутка?
У Докучаева прыгает в пальцах сигара.
Я говорю:
– Во всяком случае, не пятнадцать тысяч долларов.
Она выпускает две тоненькие струйки дыма из едва различимых, будто проколотых иглой ноздрей.
– Пора позаботиться о старости. Куплю на Петровке пузатую копилку и буду в нее бросать деньги. Если не ошибаюсь, мне причитается за шесть ночей.
Докучаев протягивает бумажник ничего не понимающими пальцами.
Если бы эта женщина завтра сказала:
«Илья Петрович, вбейте в потолок крюк… возьмите веревку… сделайте петлю… намыливайте… вешайтесь!» – он бы повесился. Я даю руку на отсечение – он бы повесился.
Надо предложить Ольге для смеха проделать такой опыт.
В селе Андреевке в милиции лежит голова шестидесятилетней старухи. Туловище ее съедено гражданином того же села Андреем Пироговым.
Спрашиваю Докучаева:
– Илья Петрович, вы женаты?
Он раздумчиво потирает руки:
– А что-с?
Его ладонями хорошо забивать гвозди.
– Где она?
– Баба-то? В Тырковке.
– Село?
– Село.
Глаза становятся тихими и мечтательными:
– Родина моя, отечество.
И откидывается на спинку кресла:
– Баба землю ковыряет, скотину холит, щенят рожает. Она трудоспособная. Семейство большое. Питать надобно.
– А вы разве не помогаете?
– Почто баловать!
– Сколько их у вас?
– Сучат-то? Девятым тяжелая. На Страстной выкудакчет.
– Как же это вы беременную женщину и бьете?
Он вздергивает на меня чужое и недоброе лицо:
– Папироску, Владимир Васильевич, не желаете? Египетская.
Я беру папиросу. Затягиваюсь. И говорю свою заветную мысль:
– Вот если бы вы, Илья Петрович, мою жену… по щекам…
Докучаев испуганно прячет за спину ладони, которыми удобно забивать гвозди.
В комнату входит Ольга. Она слышала мою последнюю фразу:
– Ах, какой же вы дурачок, Володя! Какой дурачок!