Вано поворачивается, сопит, подтягивает порты, растирает твердые, как молоток, пятки и садится.
– Чиго тибе?.. спирту тибе?.. дороже спирт стал… хочишь бири, хочишь ни бири… хочишь пей, хочишь гуляй так. Чихал я.
Он засовывает руку под рубаху и задумчиво чешет под мышкой. Волосы у Вано на всех частях тела растут одинаково пышно.
Мы соглашаемся на подорожание. Вано приносит в зеленой пивной бутылке разбавленный спирт; ставит прыщавые чайные стаканы; кладет на стол луковицу.
– Соли, кацо, нет. Хочишь ешь, хочишь ни ешь. Плакать ни буду.
Вано видел плохой сон. Он мрачно смотрит на жизнь и на свою могучую супругу.
Я разливаю спирт, расплескивая по столу и переплескивая через край.
В XIII веке водку считали влажным извлечением из философского камня и принимали только по каплям.
Я опрокидываю в горло стакан. Захлебываюсь пламенем и горечью. Гримаса перекручивает скулы. Приходится оправдываться:
– Первая колом, вторая соколом, третья мелкой пташечкой.
На пороге комнаты вырастают две новые фигуры. Товарищ Мамашев прижимает руку к сердцу и раскланивается.
У вошедшего мужчины широкополая шляпа и борода испанского гранда. Она стекает с подбородка красноватым желтком гусиного яйца. Глаза у него светлые, грустные и возвышенные. Нос тонкий, безноздрый, почти просвечивающий. Фолиантовая кожа впилась в плоские скулы. Так впивается в руку хорошая перчатка.
На женщине необычайные перья. Они увяли, как цветы. В 1913 году эти перья стоили очень дорого на Rue de la Paix[4]. Их носили дамы, одевающиеся у Пакена, у Ворта, у Шанеля, у Пуарэ. На женщине желтый палантин, который в прошлом был той же белизны, что и кожа на ее тонкокостном теле. Осень горностая напоминает осень березовых аллей. Женщина увешана «драгоценностями». В дорогих оправах сияют фальшивые бриллианты. Чувствуется, что это новые жильцы. Они похожи на буржуа военного времени. Вошедшая одета в атлас, такой же выцветший, как и ее глаза. Венецианские кружева побурели и обвисли, как ее кожа. Еще несколько месяцев тому назад эта женщина в этом наряде, по всей вероятности, была бесконечно смешна. Сегодня она трагична.
Товарищ Мамашев приветствует «баловня муз и его прекрасную даму».
Слова звучат, как фанфары.
Женщина протягивает пальцы для поцелуя, «баловень муз» снимает испанскую шляпу.
Вано ставит на стол зеленую бутылку.
Я пью водку, закусываю луком и плачу. Может быть, я плачу от лука, может быть, от любви, может быть, от презренья.
«Баловень муз» делает глоток из горлышка и выплевывает. Кацо обязан знать, что прадед поэта носил титул «всепьянейшества» и был удостоен трех почетнейших наград: «сиволдая в петлицу», «бокала на шею» и «большого штофа через плечо»!!
Вано приносит бутылку неразведенного спирта.
Я закрываю лицо и вижу гаснущий свет в окне третьего этажа. Я зажимаю уши, чтобы не слышать того, что слышу через каменные стены, через площадь и три улицы.
Дверь с треском распахивается. Детина в пожарной куртке с медными пуговицами и с синими жилами обводит комнату моргающими двухфунтовыми гирями. У детины двуспальная рожа, будто только что вытащенная из огня. Рыжая борода и рыжие ноздри посеребрены кокаином.
«Баловень муз» интересуется моим мнением о скифских стихах Овидия. Я говорю, что Назон необыкновенно воспел страну, которую, по его словам, «не следует посещать счастливому человеку».
Мой собеседник предпочитает Вергилия. Он нараспев читает мне о волах, выдерживающих на своем хребте окованные железом колеса; о лопающихся от холода медных сосудах; о замерзших винах, которые рубят топором; о целых дубах и вязах, которые скифы прикатывают к очагам и предают огню.
Я лезу в пьянеющую память и снова выволакиваю оттуда Назона. Его «конские копыта, ударяющие о твердые волны», его «сарматских быков, везущих варварские повозки по ледяным мостам». Говорю о скованных ветрами лазурных реках, которые ползут в море скрытыми водами; о скифских волосах, которые звенят при движении от висящих на них сосулек; о винах, которые – будучи вынутыми из сосудов – стоят, сохраняя их форму.
В конце концов мы оба приходим к заключению, что после латинян о Пушкине смешно говорить даже под пьяную руку.
«Баловень муз» мычит презрительно:
Зима… Крестьянин торжествуя…
На дровлях… обновляет… путь…
Его лошадка… снег почуя…
Плетется рысью как-нибудь…
Товарищ Мамашев спит рядом с могучей вымястой бабой на голом, в провонях, матраце. Женщина в увядшем горностае роняет слезу о своем друге – Анатоле Франсе. Пожарный, оборвав крючки на ее выцветшем атласном лифе, запускает красную пятерню за блеклое венецианское кружево. После непродолжительных поисков он вытаскивает худую, длинную, землистую грудь, мнет ее, как салфетку, и целует в сморщенный сосок.
Метель падает не мягкими хлопьями холодной ваты, не рваными бумажками, не ледяной крупой, а словно белый проливной ливень. Снег над городом – седые космы старой бабы, которая ходит пятками по звездам.
Пошатываясь, я пересекаю улицу. В метельной неразберихе натыкаюсь на снежную память. Сугробище гораздо жестче, чем пуховая перина. Я теряю равновесие. Рука хватается за что-то волосатое, твердое, обледенелое.
Хвост! Лошадиный хвост!
Я вскрикиваю, пытаюсь подняться и раздираю до крови вторую руку об оскаленные, хохочущие, мертвые лошадиные десны. Вскакиваю. Бегу. Позади дребезжит свисток.
Метель вздымает меховые полы моей шубы. Я, наверное, похож на глупую, прикованную к земле птицу с обрезанным хвостом.
Вот и наш переулок. Он узок, ровен и бел. Будто упала в ночь подтаявшая стеариновая свеча. В окне последнего одноэтажного домика загорелся свет: подожгли фитиль у свечи.
Кто это там живет?
Я долго и безуспешно роюсь в карманах, отыскивая ключ от английского замка входной двери.
Какая досада! Должно быть, потерял у трупа. Надо непременно завтра или послезавтра отправиться на то место и поискать. Мертвая лошадь, на самый худой конец, полежит еще дня три.
Но кто же все-таки благоденствует в одноэтажном домике? Ах! и как это я мог запамятовать. Под крышей, обрамленной пузатыми амурами, проживает очаровательная Маргарита Павловна. Я до сих пор не могу забыть ее тело, белое и гибкое, как итальянская макарона. Не так давно Маргарита Павловна вышла замуж за бравого постового милиционера из 26-го отделения. Я пробегаю церковную ограду, каменные конюшни, превращенные в квартиры, и утыкаюсь в нашу дверь. Звоню.
По коридору шлепают мягкие босые ноги. Мне делается холодно за них.
Б-р-р-р-р!
Щелкает замок. Из-за угла выскакивает метель. Я открываю рот, чтобы извиниться перед Марфушей, и не извиняюсь…
Метель выхватывает из ее рук дверь, врывается в коридор, срывает с голых, круглых, как арбузы, плечей зипунишко (кое-как наброшенный спросонья) и вспузыривает над коленными плошечками розовую, широкую, влажноватую ночным теплом рубаху.
Слова и благоразумие я потерял одновременно.
Ольга почему-то не осталась ночевать у Сергея. Она вернулась домой часа в два.
Я слышал, с оборвавшимся дыханием, как повернулся ее ключ в замке, как бесшумно, на цыпочках, миновала она коридор, подняла с пола мою шубу и прошла в комнаты.
Найдя кровать пустой, она вернулась к Марфушиному чуланчику и, постучав в перегородку, сказала:
– Пожалуйста, Владимир, не засыпайте сразу после того, как «осушите до дна кубок наслаждения»! Я принесла целую кучу новых стихов имажинистов. Вместе повеселимся.
Тифозники валяются в больничных коридорах, ожидая очереди на койки. Вши именуются врагами революции.
Из Прикаспия отправлено в Москву верблюжье мясо.
В воскресенье в два часа дня в Каретном ряду состоялась торжественная закладка Дворца Народа. Разрабатывается проект постройки при Дворце театра на пять тысяч человек, который по величине будет вторым театром в Европе.
Все семейство в сборе: Ольга сидит на диване, поджав под себя ноги, и дымит папиросой; Марфуша возится около печки; Сергей собирает шахматы.
Он через несколько дней уезжает на фронт. Несмотря на кавалерийские штаны и гимнастерку, туго стянутую ремнем, вид у Сергея глубоко штатский. Он попыхивает уютцем и теплотцой, точно старинная печка с изразчатыми прилепами, валиками и шкафными столбиками.
Я выражаю опасение за судьбу родины:
– У тебя все данные воевать по старому русскому образцу.
И рассказываю о кампании 1571 года, когда хитрый российский полководец, вышедший навстречу к татарам с двухсоттысячной армией, предпочел на всякий случай сбиться с пути.
– А точный историк возьми да и запиши для потомства: «сделал он это, как полагают, с намерением, не смея вступить в битву».
Сергей спрашивает:
– Хочешь, я дам записку, чтобы тебя взяли обратно в приват-доценты? Все, что тебе необходимо выболтать за день, – выбалтывай с кафедры.
Я соглашаюсь на условие и получаю пространную записку к Анатолию Васильевичу.
Сергей очень ловко исполнил Ольгину просьбу. Мне самому не хотелось тревожить высокопоставленного братца.
Мы приятничаем горячим чаем. Марфуша притащила еще охапку мелко нарубленных дров. Она покупает их фунтами на Бронной.
Жители Бурничевской и Коробинской волости Козельского уезда объявили однодневную голодовку, чтобы сбереженный хлеб отправить «красным рабочим Москвы и Петрограда».
– Мечтатель.
– Кто?
– Мечтатель, говорю.
– Кто?
– Да ты. По ночам, должно быть, не спишь, воображая себя «красным Мининым и Пожарским».
Ольга мнет бровь:
– Пошленьким оружием сражается Владимир.
– Имею основания предполагать, что, когда разбушевавшаяся речонка войдет в свои илистые бережочки, весь этот «социальный» бурничевско-коробинский «патриотизм» обернется в разлюбезную гордость жителей уездного лесковского городка, которые следующим образом восторгались купцом своим, Никоном Родионовичем Масленниковым: «Вот так человек! Что ты хочешь, сичас он с тобою может сделать; хочешь в острог тебя посадить – посадит; хочешь плетюганами отшлепать или так, в полицы розгами отодрать – тоже сичас он тебя отдерет. Два слова городничему повелит или записочку напишет, а ты ее, эту записочку, только представишь – сичас тебя в самом лучшем виде отделают. Вот какого себе человека имеем».