Сима шел, хромая, неловко переваливаясь и по привычке дергая правой рукой для удержания равновесия, когда приходилось пройти по узкой тропке. Раньше Сима мог ходить по канату с завязанными глазами, помахивая большим ярким балансиром, – в цирке учили всему и всех, и Сима смеялся, что он и по горизонтали, и по вертикали по канату может. Он бы и сейчас вытянул руку в сторону – вот тебе и весь балансир, – но правая рука была короче левой, и, как Сима ни старался, пошевелить пальцами он не мог. Пальцев на правой руке у него больше не было, от локтя начиналась пустота, и у Симы было ощущение, что руку ему оторвало вместе с клочком души: как откусили от него самый главный кусок, спрятали под завалами и закопали в землю. Теперь уже никаких канатов не будет, ни вертикальных, ни горизонтальных, и папы не будет, и цирка… Сима шел, а ему вслед смотрели статуи ангелов, множество чужих лиц с овальных фотографий и даты, даты, даты – одна жизнь короче другой. Сима пробирался вдоль оград и могил, перешагивая через кусты, борясь с терновником, и думал, что его отца не найдут никогда. Причем в отличие от хмурого следователя, милиции, судмедэкспертов, которые уже второй месяц после взрыва тщетно пытались опознать людей в прахе и пыли, найти в перемолотом обугленном месиве хоть каплю человеческого, Сима знал, почему его отца никто не найдет. Отца там и не могло быть. Отца не стало за долю секунды до взрыва. И только Сима это видел. Только он. Он знал, что, если расскажет, если заикнется, они все (следователь, милиция, судмедэксперты) решат, будто он сумасшедший, тронулся умом. «Бедный мальчик, нужно лечить!» – воскликнет какая-нибудь бабулька, увидев сюжет про него по телевизору. А Сима так не хотел. Поэтому он смиренно и с готовностью принял смерть отца, не кричал и не плакал, не бился в истерике, не качал права. Толпа наседала на следователей и органы власти, толпа налегала на двери больниц, толпа бежала по улицам за очередным депутатом, приехавшим на место взрыва, а журналисты выставляли вокруг него забор из микрофонов и камер – лучше всякой охраны оберегали официальное лицо от людей. Сима же отходил в сторону, шептал что-то себе под нос, оглядываясь на развалины, и, прижимая окровавленный рукав свитера к груди, тихо плакал. Когда врачи спохватились, рукав был красным от локтя и до запястья, а Сима почти потерял сознание. В больнице он смотрел в стену и мучительно пытался понять, сам ли это сделал отец и неужели мама пропала так же? Попал ли тогда в нее тот бандит, промазал ли или темнота сама прячет своих детей, а потом забывает вернуть их в мир, потому что он так жесток? Маму хоронили – Сима помнил точно. На белой больничной стене затанцевали образы прошлого: Сима видел черный гроб и черные силуэты людей вокруг, а потом оказывалось, что этот театр теней – всего лишь фары проезжающего мимо больницы автомобиля, а за окном – ночь, и завтра очередной новый день, который не принесет ничего нового, ни-че-го.
Сима пнул ногой камень, тот покатился по тропе и остановился у могилы. Холм, черная сырая земля комьями, вырванная трава и мох. В землю у изголовья был воткнут крест – неаккуратно и в спешке, крест уже успел покоситься. Отца хоронила дирекция, на пожертвования («кто сколько может»). Сима знал, что никакого отца в гробу нет. Жалостливая медсестра передала Симе странный документ, в котором значилось, что Огарев-старший «пропал без вести». Сима не стал спрашивать, кто и почему так написал, только вжал голову в плечи и отвернулся к стене.
Теперь Сима смотрел на ничейную могилу, на крест, к которому гвоздем была приколочена отсыревшая фотография его папы – молодой и улыбчивый Павел Огарев держал в руке три разноцветных мяча. Сима вспомнил, что мячи эти, первые мячи его отца, так и остались в завалах на Гурьянова. Ни одну вещь из тех, которыми папа дорожил, – даже эти мячи – не смогли похоронить вместо тела или праха. Краски на фотографии расплылись, и круглые мячики превратились в абстрактные яркие пятна. Цирковые приносили на символические похороны свой реквизит: кто кольца, кто булавы, кто стеклянные шары, чтобы не хоронить гроб пустым, чтобы положить на дно деревянного ящика хоть что-нибудь, что было частью его отца, и так и закопать в землю вместе с Симиными мечтами о манеже на Цветном.
Сима стоял, прижимая к груди свою культю, стоял, дрожа и стуча зубами. «Клац-клац», – ударялась пломба о здоровый зуб, стачивая его. Ветер свистел и играл на прутьях забора, как на губной гармошке. Сима поежился и посмотрел вверх – капли дождя не летели ему в лицо, не оседали в прелой кладбищенской земле, не стучали по головам ангелов и скорбных дев. Он потрогал здоровой рукой свою щеку, и на пальцах у него осталась вода. Сима наклонился, собрал в кулак ком земли и кинул его на могилу отца. Ком замер на вершине холмика и тут же покатился вниз, к его подножию. Сима присел на корточки и вынул из кармана два длинных тонких бумажных листа прямоугольной формы – печатная машинка надежно выбила на желто-розовой бумаге время и дату отправления. Один билет на поезд Сима положил на могилу.
– Приезжай домой… Папа.
Сима постучал по холму ладонью и встал. Не дали Симе кинуть землю в могилу отца, не дождались его выписки, и теперь черный земляной ком, запоздало Симой брошенный, застрял у него в горле, как будто не желая уходить вслед за отцом из мира живых. Сима почувствовал, как воздух с хрипом вырывается из легких и с тем же хрипом залетает обратно. Он не мог рыдать или плакать, он хрипел, как подстреленное животное, все так же прижимая культю к груди, мял пальцами здоровой руки пустой рукав пальто и тихонечко ныл что-то себе под нос. Вездесущий ветер подвывал в ответ, и Симе очень захотелось, чтобы пошел ливень и смыл с него все происшествия последних двух месяцев, очистил память, стер воспоминания, смешался со слезами и канул в земле Малаховского кладбища. Но дождь не шел, туча нависла над кладбищем, и сквозь нее просвечивало холодное белое октябрьское солнце.
Глава 8Календарь и картошка
Октябрь 1999 года
Саратов, улица Азина, 55
Оля рвалась в Москву первые два дня после теракта. Родители же не выпускали ее из дома даже в цирк. Отец каждый вечер кричал, что не допустит, чтобы она на себя руки наложила. Мать поджимала губы и молчала, она теперь оставалась дома, чтобы Олю сторожить. Потому Оля звонила Сан Санычу, шмыгала носом и всхлипывала в трубку. Сан Саныч рассказывал Оле, что гримерку Огарева никто так и не занял, в ней теперь не протолкнуться: повсюду стоят вазы с цветами и венки.
Сан Саныч звал на чай, но Оля в цирк не приходила. В тумбочке в ее комнате покоился договор, по которому она обязана была выехать в Москву для получения визы в конце октября, когда будет готово для нее пригласительное письмо, а еще через месяц улететь в Испанию.
– На днях приходил гимнаст на ремнях, оставил в его гримерке свой крестик, – бормотал в трубку Сан Саныч. – Снял с шеи и оставил, представляешь… Сказал, Пашке нужнее.
Оля плакала и быстро кивала. Сан Саныч этого не видел, а потому ворчал и бранился на Олю, что она перестала ходить в цирк.
– Тебе-то что, – ворчал он. – Ты Новый год в Барселоне встречать будешь.
На этом разговор обычно заканчивался. Оля прощалась, вешала трубку и уходила в родительскую комнату. Она не могла без «поводыря» дойти даже до соседнего магазина, о Барселоне не приходилось и мечтать. Конечно, она топнула ногой и показала отцу пункт договора, в котором значилось, что ей обязательно нужно улететь, иначе она должна будет возместить цирку убытки, связанные с затратами на ее билеты, визу, проживание, а также уплатить штраф за то, что ее номер в программе придется менять.
– Переобуваться на ходу никому не нравится, – ворчал отец, глядя в Олины припухшие от слез глаза. – Но кому ж нравится родную дочь в таком состоянии за границу отпускать?
Оля и правда то ли опухла, то ли осунулась, то ли всё вместе. Днем она перебирала вялыми пальцами шарики для жонглирования, которые валились из рук вместо того, чтобы звонко взлетать к потолку. Вечером так же вяло и безразлично Оля помогала матери чистить картошку к ужину: картошка, как и шарики, падала в металлическое ведро с мертвым и тяжелым звуком: «бом!» – ведро вздрагивало, позвякивало и затихало, «бом!» – отвечали ему старинные часы соседки из-за стены.
– Боже, ну зачем она переехала сюда, теперь мы вынуждены это слушать и ночью, и днем! – беспомощно хныкала мама и высыпала ровненькие дольки картошки в кастрюлю с кипящей и похрапывающей водой.
Месяц назад Оля сидела на кухне и смотрела в окно: там, внизу, у подъезда, под противным дождем, тетенька небольшого роста командовала грузчиками. Они должны были правильно занести в подъезд длинные старинные часы с маятником. Заносили неправильно, и тетенька бегала вокруг них и очень суетилась.
– Потолок придется двигать с такой мебелью, – проговорила подошедшая со спины мама. – Аристократка…
Аристократов мама не любила не только за мебель, но и, догадывалась Оля, из-за Арины Петровны. И еще немного – из-за папы с его радикальными взглядами.
– Бабушка твоя из этих, только немецких, – ворчала мама, и Оля убеждалась в правильности догадок.
В один из таких длинных дней за телефонными разговорами и картошкой Оля заметила, как похудел календарь на кухне – большинство листов отрезали, смяли и выкинули. Календарь висел на стене почти полностью раздетый – к зиме он единственный снимал с себя три шубы и несколько свитеров. На календаре значилось: тридцатое октября.
– Завтра мне в Москву… – прошептала Оля и привстала со стула, задев ногой ведро.
– Чего бормочешь? – зыркнула мама на Олю.
– Муха, говорю, муха летает, – буркнула Оля.
– Ну так убей…
Мама продолжала резать картофелины на ровные дольки, а Оля бросила недочищенную картошку в ведро и выбежала в прихожую. Там она сняла с антресоли свой маленький чемодан, громко шурша вещами и хлопая дверками.