— Розы, — ответил я.
Аврора Штерн опять рассмеялась:
— Тебя толком не поймешь.
— А вам какие цветы нравятся больше всего?
Она удивленно посмотрела на меня. Я и сам был озадачен ничуть не меньше.
— Лотосы, — сказала она.
— Лотосы?
— Я люблю все цветы, какие получаю. Ну, неси их сюда.
Я не двинулся с места. Она подняла свечку, тень резко отступила от ее коротких волос, и я отчетливо увидел лицо, глаза, казавшиеся слишком большими, вероятно, оттого, что она привыкла сидеть в потемках, рот, похожий на небрежную красную черту, и белую кожу, или грим, доходящую до жемчужной нити, где начиналось черное платье.
— Идешь?
— Мне разуться?
— Не надо.
Я прошел в комнату и отдал ей цветы. А она бросила их в кресло, словно они ее больше не интересовали, словно были ей безразличны. Зря я сказал, что больше люблю розы. Ведь это неправда. Разносчик цветов должен говорить как можно меньше, только самое необходимое для правильной передачи цветов. Тюльпан, который я принес в прошлый раз, по-прежнему стоял в вазе, сухой, красный прах, мумия.
— Вы должны заполнить квиток, — сказал я, держа наготове ручку и сам квиток.
— Попить не хочешь?
— Попить?
— Ну да. Может, тебе хочется пить?
Но, прежде чем я ответил, а я бы, скорее всего, сказал «нет», хотя в глубине души хотел сказать «да», она отставила свечу на камин и ушла на кухню, думаю, что на кухню, по крайней мере, я услышал, как течет вода, как открылась дверца холодильника и басовито заурчал его мотор. Розы. Рододендрон. Аврора. Я выговаривал «р». Мог выговорить «р» два раза подряд. Аврора. Я сказал «р» тюльпану, и он исчез прямо у меня на глазах, развеялся по ветру в этой безветренной комнате, я не видел, куда он подевался. Свечка, к счастью, не погасла. Я заметил песочные часы, но в них был не песок, приглядевшись, я сообразил, что там опилки, песочные часы с опилками, во всяком случае, мне нравится думать, что в тех песочных часах были опилки. Меня окружали вещицы, безделушки, цацки, финтифлюшки. Я выпрямился, и на сей раз мне тотчас стукнуло в голову другое слово, я чувствовал его во рту, во всем теле как странную тяжесть, музей, вот какое слово стукнуло мне в голову, тяжелое как свинец, музей.
Аврора Штерн вернулась, дала мне бутылку сельтерской, и пузырьки, вереницей поднимавшиеся со дна, взрывались у меня в голове как мокрые звезды. Я залпом осушил всю бутылку.
— Не хочешь присесть? — Она сама себя перебила, покачала головой. — Нет, тебе наверняка надо идти дальше. Правда, мне кажется, я единственная, кому ты доставляешь нынче цветы.
Она написала на квитке свое имя, дату и час.
Я сел.
— Вас вправду зовут Аврора Штерн?
Она на миг смешалась.
— Почему ты спрашиваешь?
— Просто так. Извините.
— Незачем за все извиняться. Оставь эту дурную привычку.
— Извините.
Аврора Штерн тоже села, в глубокое кресло прямо напротив меня, ее колени почти касались моих, и я старался не смотреть на руки, сложенные на коленях, на черном платье, туго обтянувшем бедра.
— Это мое артистическое имя, — сказала она.
— А каким искусством вы занимаетесь?
Она наклонилась поближе. От нее-то и шел этот запах, вернее, аромат, ведь, как я уже говорил, он не был неприятным, — аптечно-парфюмерный.
— Мое искусство — цирк. А в цирке у всех артистические имена. Перон. Голиаф. Соло. Мундус. Ведь, став цирковым артистом, ты покидаешь свое прежнее «я» и должен получить новое имя. Меня называли Авророй Штерн.
— Здорово.
— Знаешь, что означает Аврора?
Я покачал головой.
Она положила руки мне на колени.
— Богиня утренней зари. Или мотылек. Как тебе больше нравится.
— Мне нравится и то и другое, — прошептал я.
Она снова откинулась на спинку кресла.
— Хочешь еще сельтерской?
— Нет, спасибо.
Она улыбнулась и некоторое время молчала.
Теперь я конечно же мог уйти. Имел полное право встать и покинуть Хакстхаузенс-гате, 17. Я свое дело сделал. Цветы лежали в кресле, рассыпавшийся букет гвоздик. Что она с ним сделает, меня не касается, пускай делает что заблагорассудится, раз квиток подписан чин чином — имя, дата, час.
— Прямо как в нашем доме, — сказал я.
Аврора Штерн посмотрела на меня в упор:
— Прямо как где?
— У нас там тоже масса артистических имен. Том Кёрлинг. Бутылочное Горло. Свистун. Правда, Свистун кончил свистеть. Его избили на Драмменсвейен. Теперь он пользуется обычным именем — Арвид Фло. А Бутылочное Горло мы чаще зовем Гундерсеном, прозвище больно длинное, сразу не выговоришь, поэтому оно как бы не в счет.
Я резко осекся, будто на миг услышал свой голос со стороны и рискнул сам себя оборвать, от смущения. Давненько я так много не говорил. Я же человек письменный, а не устный. Безмолвный и красноречивый. Обыкновенно я так не распинаюсь. Может, все дело в том, что в тот день я выговаривал «р».
Аврора Штерн отставила бутылку и опять наклонилась ко мне:
— А как насчет тебя? Какое у тебя артистическое имя?
— У меня его нет.
— Когда-нибудь и у тебя оно появится. Дай срок, дождешься.
Дождешься.
На сей раз это была не угроза. В устах Авроры Штерн это слово, дождешься, звучало скорее обещанием, а выполнять его или нет, зависит от меня.
— Что вы делали в цирке? — спросил я.
— Делала? Почему ты говоришь делали?
Я смотрел в сторону, еще сильней смутившись.
— Я хотел сказать: делаете. Что вы делаете в цирке?
Она вроде как всполошилась, занервничала, отошла к окну, по-прежнему закрытому тяжелыми темно-красными шторами, и стала там, молча, спиной ко мне. Я рискнул взглянуть на нее.
— Ты прав, — наконец сказала она.
— Как это?
— Все, что я делаю, я уже делала. А с тобой все наоборот. Ты еще не делал всего того, что можешь.
Я не понял, что она имела в виду, и ничего не сказал.
Аврора Штерн повернулась ко мне:
— Я была мотыльком.
— Мотыльком?
— Я была царицей воздуха. Никто не мог взлететь выше меня, я летала в Берлине и в Париже. Была мотыльком у самих «Братьев Ринглинг и Барнума» в Нью-Йорке. Отпуская трапецию, я касалась звезды под куполом.
Она говорила быстро, но не стаккато, не отрывисто, а плавно, будто наконец выучила язык и не хотела сбиться в своем рассказе.
А потом вдруг все же умолкла.
Я хотел было встать.
Но она быстро бросила:
— Не уходи.
Я остался сидеть.
Она еще плотнее сдвинула тяжелые шторы. Уличные звуки совсем заглохли. Темнота внутри сгустилась.
Она так и стояла спиной ко мне.
— Ты хорошо присматриваешь за слоном?
— Да.
— За слонами смотрел старый поляк. Раз в месяц подстригал им ногти садовыми ножницами, которые точил главный осветитель. На каждую ногу уходило три часа. А слонов было четыре. Когда они болели, им давали бутылку коньяка. Знаешь, что символизирует слон?
Она обернулась ко мне, сплела ладони.
— Нет, — сказал я.
— Счастье. А знаешь почему? Потому что слон ничего не забывает.
— Они от этого счастливы?
Аврора Штерн вдруг подняла свои большие руки и отгородилась ими от меня.
— Нет, — сказала она.
И я спросил, толком не зная, о чем спрашиваю:
— Вы поэтому дали его мне?
Она рассмеялась, коротко, звонко:
— У меня не было денег, чтобы дать тебе.
— Я могу вернуть его, — сказал я, поспешно.
— Он мне больше не нужен. Теперь это твой реквизит.
— Реквизит?
Она опять села, в то же кресло, прямо против меня, так близко, что я чувствовал ее дыхание, аптечно-парфюмерный запах.
— В цирке у всех свой собственный реквизит. Свои собственные вещи. У клоуна — медальон. У метателя ножей — заячья косточка. У укротителя львов — золотая монетка. Они приносят счастье. И живут вечно. Дольше, чем великое представление.
Я огляделся вокруг, потому что поймать ее взгляд было трудно, и теперь увидел: все то, что казалось мне безделками, финтифлюшками, цацками, оказалось реквизитом, в квартире было полно реквизита, но вот счастья я не приметил.
— Спасибо, — сказал я.
— И никогда не сметай пыль в сторону входа, не клади афиши на кровать и не садись спиной к манежу. Слышишь?
— Что, собственно, произошло? — спросил я.
В ее голосе сквозила чуть ли не озадаченность:
— Произошло? Что-то произошло?
Я помотал головой:
— Извините.
— Как тебя зовут?
Я назвал свое имя. Аврора Штерн улыбнулась. Не знаю, что вызвало у нее улыбку. Это ведь было то самое имя, которое я ношу по сей день.
Свечка на камине почти догорела.
Она наклонилась вперед:
— Дай взглянуть на твои руки.
Я поднял руки, она повернула их вверх ладонями, которые походили на два бледных полукруга.
Посмотрела на меня, все с той же улыбкой:
— Руки-то влажные.
— Это от цветов, они были мокрые.
— Ты не нервничаешь?
— Я болел. У меня был жар.
— Ты, видно, не умеешь отвечать однозначно.
Аврора Штерн осторожно держала меня за кончики пальцев. Руки у нее сильные, а все же легкие. Я видел жилки, разбегавшиеся по их тыльной стороне. Закрыл глаза, мне было приятно ее прикосновение. И вскочил:
— Мне пора.
Она отпустила мои пальцы, но не встала. Я взял шариковую ручку и квиток, быстро пошел к выходу. Почти ничего не видя в темноте. Потому что вдруг стало совсем темно. Я на что-то наткнулся, не то на полку, не то на шкаф, а может, на печку. Что-то упало на пол. В конце концов я нашел дверь и снова услышал голос Авроры Штерн:
— В следующий раз, может, расскажу тебе, что произошло.
В следующий раз.
Это вроде как дождешься, только на другой лад. Двойное обещание.
Дождись следующего раза.
С фьорда шел мороз, скользил по улицам серебряными тенями.
Я без варежек катил по Нильс-Юэльс-гате до финсеновской «Флоры». В самом магазине никого не было. Ноябрь же. Колокольчик над дверью не звякал. Кассовый аппарат ржавел. Я остановился посреди магазина, глядя на свои холодные, почти белые пальцы. И вдруг услышал какие-то странные звуки, которым здесь не место. Я знал, что надо бы сразу повернуться и уйти своей дорогой, куда подальше. Однако пошел к подсобке и заглянул туда. Не надо было этого делать. Но я уже сделал. Она — язык не поворачивается в данных обстоятельствах называть ее госпожой Сам Финсен — полулежала на столе среди обрезков стеблей и мокрых газет, опираясь на него грязными руками. Он — опять же язык не поворачивается использовать полное имя — стоял сзади и совершал ритмичные движения. Тела у них были тощие, угловатые, чуть ли не желтые, стонущие подвижные скелеты. Прямо как собаки. И тот, кого я, стало быть, не могу назвать Самим Финсеном, вдруг заметил меня, лицо у него передернулось, скривилось. Ничего ужаснее мне видеть не приходилось. В конце концов я ушел. Выпятился вон. И мне совсем не хотелось сюда возвращаться. Да-да, совершенно не хотелось. По доброй воле я сюда ни за что не приду. Всё, с этим делом покончено. Я проехал к «Музыке и нотам» Бруна, прочистил там глаза. В них было полно грязи. Фендеровский «Стратокастер» красовался в витрине. Но одна струна, басовое ми, была порвана. Это меня встревожило. Кто-то играл на гитаре, причем небрежно? Или ей вредно стоять без дела, в жару и в холод? Может, кленовая древесина треснула и скоро весь гриф лопнет? С другой стороны, может, цену снизят, раз гитара повреждена, и я смогу вычеркнуть некоторое количество дней, сократив срок, когда она станет моей? Но ведь я только что отказался от должности курьера в отвратительной финсеновской «Флоре». Я пришел в замешательство, чуть ли не в ужас. Казалось, все вокруг разлетается