Цирк Кристенсена — страница 14 из 23

вдребезги. Я был в дебете на Бюгдёй-алле. Поехал дальше, свернул за угол на Габелс-гате, где два года назад одна женщина выпрыгнула из окна пятого этажа и вниз головой упала на низкую ограду. В ограде до сих пор видна вмятина. По-моему, ее следовало бы выправить. Но, может, кто-то решил сохранить ее как память. Когда я добрался до дома, во дворе, под сушилкой, где кто-то развесил на веревках или, может, просто забыл последнее в этом году белье, сидел Гундерсен. Вообще-то Гундерсен был изобретатель. Но в жизни ничего не изобрел. Правда, сам он утверждал обратное, в смысле, что другие изобретатели украли его изобретения. Скорее-то всего Гундерсен просто опоздал со своими изобретениями. Опоздал с сырорезкой, с канцелярской скрепкой, с колесом. Сейчас он сидел тихо-спокойно, подобрав под себя ноги, и покачивался взад-вперед. Я взял мусорное ведро и спустился к нему. Гундерсен увидел меня и закрыл глаза.

— Все надо скрывать, — прошептал он. — Это невыносимо.

— Чего? — спросил я.

— Чего? Бутылки. Жажду. Стыд. Лицо. Рот. Мои руки. Особенно руки. Дальше так невозможно.

— Угу, — буркнул я, просто чтобы не молчать.

Гундерсен вытянул обе руки перед собой, они дрожали, как два тоненьких зеркальца.

— Я должен прятаться, когда пьян. Должен прятаться, когда мучаюсь похмельем. Должен прятаться, когда трезв.

— Когда трезв? Это почему?

— Потому что скоро опять напьюсь.

— Вон оно что, — сказал я.

Не вполне ясно, был ли Гундерсен в данный момент пьян или трезв. Возможно, пребывал где-то посередке. И, похоже, чувствовал себя там не особенно хорошо, скорей уж наоборот.

Все вздыхал и вздыхал:

— Устаю я. Чертовски устаю.

Белье на веревках замерзло почти что в камень — клетчатая рубаха, голубой носок, белая блестящая простыня, что наискось торчала из прищепок, будто земля перевернулась.

— Почему ты вообще так много пьешь? — спросил я.

— Чтобы время шло быстрее.

— И оно идет быстрее, когда ты пьешь?

— Вот этого-то я и не пойму, видишь ли. Боюсь смерти, а пью, чтоб время шло быстрее. Ты можешь это понять?

— Ты прямо как священник говоришь, — сказал я.

Гундерсен ненадолго поднял голову, казалось, он размышлял, хотя заметить это было трудновато.

— Ты знаешь, кто такой Бертольт Брехт? — спросил он.

— Нет.

— Стыдно не знать.

— А ты знаешь, кто такие «Битлз»? — спросил я.

— «Битлз»? Случайно не та шайка, что бесчинствует на Бюгдёй?

Я рассмеялся.

— «Битлз» сочинили «Do you want to know a secret». Самую лучшую песню на свете.

— А Бертольт Брехт сочинил «Замену колеса». Самое страшное стихотворение на свете.

Гундерсен заливался слезами, читая вслух темные страницы воспоминаний. Этому дню явно не было конца-краю. Мне очень-очень хотелось убраться со двора. Никогда — ни раньше, ни позднее — я не любил смотреть, как плачут взрослые люди, в особенности мужчины, позволю себе подчеркнуть. Потому и приведу здесь стихотворение Бертольта Брехта, о котором толковал Гундерсен, «Замену колеса», по сути своей оно чем-то сродни обстфеллеровскому «Гляжу», и в этом смысле я как бы узнавал себя в нетерпеливом человеке на обочине дороги, воочию видел, как он курит сигарету, что одет он в серый костюм и волосы у него гладко зачесаны назад, а пыль от проезжающих по шоссе автомобилей садится на черные ботинки.

Я сижу на обочине шоссе.

Шофер заменяет колесо.

Мне не по душе там, где я был.

Мне не по душе там, где я буду.

Почему я смотрю на замену колеса с нетерпением?[4]

Гундерсен утер глаза большущим носовым платком и посмотрел на меня:

— Разве не страшно?

— «Битлз» мне все-таки больше нравятся, — сказал я.

— Ты хоть понимаешь, о чем тут на самом деле идет речь? Я тебе скажу. Что никогда нельзя полагаться на пьяницу.

— Раз ты так говоришь… — только и сказал я.

Гундерен долго и обстоятельно качал головой, потом попробовал встать. Пока что не получалось.

— Но теперь все будет по-другому! — крикнул он.

— Правда?

— Я покажусь всем — и Богу, и людям! Мне больше нечего скрывать! Ты мой свидетель, парень!

— Если тебе больше нечего скрывать, почему ты сидишь тут, а не на тротуаре на улице?

Гундерсен опять уставился в землю.

— Сперва посижу тут посохну, — сказал он. — Запах свежевыстиранного белья хорошо протрезвляет.

Я бы с удовольствием сказал что-нибудь в этой связи, например, что тогда, по всей вероятности, Гундерсену придется сидеть тут до марта следующего года, когда промерзшее белье на веревке оттает. Но в этот миг с черной лестницы донесся жуткий грохот. Это был капитан Том Кёрлинг. Одетый в свой заношенный, когда-то безукоризненный двубортный блейзер, теннисные туфли и галстук-бабочку, похожий на фальшивые усы, которые съехали на мятый воротничок да там и застряли. Иными словами, Том Кёрлинг был точь-в-точь такой, каким мы привыкли его видеть. Ошарашило же нас то, что он волок два полированных камня и зажимал под мышкой облезлую щетку, ведь, если учесть, что одни лишь камни весили как минимум по восемнадцать кило каждый, а Тому Кёрлингу сровнялось девяносто, можно себе представить, какой грохот он производил.

Том Кёрлинг положил камни, закурил сигарету и ткнул щеткой в нашу сторону.

— Что вы, собственно, знаете о кёрлинге?

Гундерсен съежился под замерзшей простыней.

Я шагнул вперед, понимая, что должен сказать правду.

— Не очень много, — сказал я.

— Не очень много? Это сколько же?

— Ничего.

Том Кёрлинг немножко помел щеткой у себя под ногами, подошел ближе.

— Камень должен находиться в движении перед тем, как его пошлют в мишень. А что такое камень в движении? Я тебе скажу. Каждый камень, который двигается, есть камень в движении. Эти камни двигаются?

— Нет, — сказал я.

— А если во время игры камень разбивается, на место самого крупного осколка надо положить новый камень. Какой-нибудь из этих камней разбился?

— Нет, — сказал я.

— Все с самого начала точно и безупречно спланировано. Понятно?

— Да, — сказал я.

— А когда камень опрокидывается, его немедля изымают из игры. Какой-нибудь из этих камней опрокинулся?

Я взглянул на Тома Кёрлинга. На облезлую щетку. На полированные камни.

— Нет, капитан, — сказал я.

Он улыбнулся, но быстро посерьезнел:

— На этих камнях мое имя записано золотыми буквами. И эти камни будут стоять на моей могиле.

Гундерсен вконец заробел.

— О чем это ты толкуешь? — прошептал он.

— Камни в мишени, — сказал Том Кёрлинг. — Наконец-то в мишени.

С этими словами он поволок их к мусорным ящикам и кое-как сумел сбросить внутрь. После чего отправил следом щетку, закрыл крышку и сел рядом с Гундерсеном.

Некоторое время все молчали, и я в том числе.

Том Кёрлинг посмотрел на часы:

— Он скоро подъедет.

Гундерсен кивнул:

— Да. Скоро подъедет.

Морозный ветер гулял по двору на Август-авеню, белье на веревке хрустело, простыня треснула посередке. Холодина. Мы невольно съежились.

Так и закоченеть недолго.

Гундерсен взглянул на Тома Кёрлинга:

— Свистуну-то скажем?

— Ты имеешь в виду Арвида Фло?

— Ну да. Арвида Фло. Ранее известного как Свистун.

Том Кёрлинг — по-настоящему его звали Томас Бергерсен Младший — пожал плечами:

— Он знает, где мы.

Гундерсен согласно кивнул.

Мусорщик приезжал ровно в четыре.

Каждый день. Потому что мусорщик, в кожаном фартуке, в перчатках и тяжелых башмаках, всегда был пунктуален. Минута в минуту приезжал, грех жаловаться. На плече он принес большую пустую бадью, поставил наземь, вытащил полную и отнес к машине. На углу обернулся и засмеялся. Не знаю над чем. Может, бадья была тяжелее обычного, и ему нравилось блеснуть силой.

Гундерсен и Том Кёрлинг встали и пошли за ним. Больше я никогда их не видел. В доме поселились новые люди. В конце концов все мы умираем, и другие селятся в наших комнатах. Кое-что постоянно меняется.

Аврора Штерн сказала: где ставишь палатку, там и центр мира.

Позволю себе на миг прерваться, чтобы рассказать о письме, которое получил не так давно. Это письмо взволновало меня. Большая редкость, чтобы содержание письма приводило меня в такое волнение. Может, я слишком насторожился или слишком льстил себя надеждами и потому был уязвим, с той минуты, как нашел письмо в почтовом ящике, среди счетов и рекламы, а тем самым оказался еще беззащитнее перед этим посланием, просто оттого, что письма — жанр, который почти погиб или в буквальном смысле устарел, а ведь всего несколько лет назад, скажем, лет десять, мой ящик был переполнен письмами, от старых и малых, от дам и господ, с севера и с юга, даже из-за границы, в связи с этим я даже обзавелся специальным ножиком для вскрывания писем, очень изящным, с его помощью можно было одним быстрым взмахом избавить от бремени все эти толстые конверты. Но теперь, как я уже сказал, время писем истекло, эпистолярное терпение и точность, увы, принадлежат другой эпохе. Ведь нужно раздобыть бумагу и конверт, нужно знать имя и адрес, по которому отправить письмо, нужно облизать край конверта и тщательно заклеить, потом надо купить марки, лучше всего на почте, где письмо еще и взвесят, чтобы получателю не пришлось доплачивать, не то отправитель предстанет в весьма неблаговидном свете, ну а под конец — если, конечно, не находишься на почте — нужно найти почтовый ящик, что опять-таки далеко не всегда легко, когда же найдешь, нужно опустить письмо в соответствующий, в красный или в желтый, смотря по тому, куда посылаешь письмо. Иначе говоря, у тех, кто пишет письма, есть время на размышление, есть время передумать, письмо — жанр неаффектированный, в письме запечатлена глубокая любовь или непримиримая ненависть, поскольку эпистолярная фабрика работает медленно. И с ритмом фотографии, пожалуй, тоже происходит или давным-давно произошло нечто подобное? В цифровой-то камере можно сразу, как говорится, в тот же миг увидеть только что отснятый кадр, а значит, уже нет временного разрыва между кадром и нынешней минутой, они спадаются в одно, как сложенный веер, и уже нет необходимости ждать неделями, а то и месяцами, когда пленку проявят и негативы отпечатают на бумаге, так что сюжеты тем временем успеют стать воспоминаниями, может, даже смутными, неясными, на грани забвения, и снова оживут, когда фотографии наконец будут готовы. Временных промежутков более не существует, есть только запаздывания. Точь-в-точь как пишет в «Замене колеса» Бертольт Брехт, любимый поэт покойного Гундерсена. А в запаздывании нет тех возможностей, что присущи временнóму промежутку. Свет в темных комнатах погашен. Эпистолярная фабрика остановлена. Но я, стало быть, не так давно получил письмо. Принес его в гостиную, сел за стол и посмотрел на конверт, коричневый, форматом напоминающий официальные отправления, то бишь уведомления о недоимках, повестки, регистрационные бланки — словом, неприятности. Однако, как я увидел, мое имя и адрес были написаны от руки, слегка старомодным каллиграфическим почерком. Я напрочь забыл, куда задевал разрезной нож — может, выбросил, может, отдал кому-то, — а потому сунул палец под клапан, быстр