Глава восьмая
В которой писатель со всей страстью предается воспоминаниям о тайных сношениях с братом Фрицем, что умер молодым; в которой непреодолимая, темная страсть принуждает его поехать с юным попутчиком в укромное место.
Пока грузовик, громко урча мотором, мчался дальше по, казалось, бесконечной дороге, я попытался привести в порядок необузданные мысли. Что я собирался сделать? Что овладело мной и против воли подчинило меня темным желаниям?
Мой юный светленький попутчик, казалось, почувствовал, что со мною что-то происходит, и, время от времени, искоса поглядывал на меня с любопытством, но тут же отворачивал изящное лицо, если я отвечал на его взгляд. Ни манера смотреть и двигаться, ни осанка юного, чарующе красивого светлого существа не помогали мне определить его половую принадлежность, но самое удивительное, что чем дальше, тем более второстепенным представлялся мне этот вопрос: с чудесным восторгом я понял, что мне, в принципе, было все равно, мальчик это или девочка, это существо, которое я — по воле Божьего провидения — или благодаря дьявольскому усердию Сатаны — вез в грузовике. Чего я хотел? Точно я и сам не знал, но был уверен, что хотел чего-то неслыханного, и ужасного, и неизбежного, если идти на поводу собственной страсти: я хотел найти уединенное место и остановиться, закрыть окна кабины и запереться вдвоем в комнатке с прелестными обоями и почти роскошной широкой кроватью, чтобы… увидеть раздетым это нежное, гибкое, по-звериному красивое молодое тело, сидящее рядом со мной сейчас в одежде… увидеть обнаженным, чтобы потом… Мысленно дойдя до этого момента, я уже не мог думать дальше, у меня кружилась голова и было трудно следить за дорогой. Изо всех сил я пытался размышлять о других, трезвых, как можно более реальных и отстраненных вещах: о потоке холодной воды, о водопаде с форелями из скучного рекламного ролика, но мои размышления о водопаде, рыбах и реках вели меня к более обширным водоемам и, в конце концов, вывели к морю: море я ненавидел, потому что оно забрало моего единственного брата Фрица, когда ему не было и шестнадцати; его утонувшее тело в обтягивающей, темно-синей форме ученика гарпунера так никогда и не выбросило на берег, его не нашли и не смогли вытащить.
Я, может быть, никогда и никого не любил так, как Фрица. Мне было лет тринадцать, когда я в первый раз испытал — понять я еще ничего не мог, — что такое Любовь в человеческой жизни, и как она умеет властвовать над сердцем рано созревшего подростка, школьника, жаждущего благосклонности и безопасности.
В течение тех восьми недель, что Фриц проводил в море, я влачил свое мальчишеское существование, каждый день просто ходил в школу, ел и спал, как любой другой, и делал домашние задания, но все это происходило в сумеречном сонном тумане, а я ждал и ждал того вечера пятницы или раннего субботнего утра, когда он вернется домой. Он обычно был очень уставший, и на следующий день ему разрешали выспаться; но очень ранним воскресным утром после возвращения мне можно было подняться к нему в чердачную комнатку, где стоял его чемодан, набитый странно пахнущими вещами из дальних земель, и где на кожаной спинке старого рабочего кресла висела его ошеломительная бело-синяя форма. И когда святое утро наступало вновь, там, рядом с этим креслом, я стоял в голубой, еще детской, со зверюшками пижаме, ожидая, что он улыбнется и раскроет объятия, и примет меня в постель. Обычно было сумрачно, и весь дом еще спал. Дрожа от ощущения пугающего и изменчивого, но всегда бесконечного счастья, я прислушивался к звукам на лестнице и к таинственным, непостижимым песням ветра или дождя, стучащего по гнилому козырьку над старым чердачным окном. Я уже не помню, о чем думал тогда и можно ли это выразить в словах; помню только, как бросался в его объятья, и был им, хотел быть им, и ничего больше в мире не существовало: казалось, его объятья уносили меня, как прилив.
Сперва я лежал неподвижно, как парализованный, прижавшись к его груди — уже слегка поросшей светлыми волосками, но все еще с тонкой и бархатной кожей, — подрагивавшей в такт тяжело стучащему моему сердцу. Он пах униформой, дешевым туалетным мылом из душевой — в нашем простом жилище под нее была приспособлена кладовка с газовой колонкой, но без водопровода, и мыться приходилось стоя в цинковом тазике, а воду потом выливать в унитаз, — и морем, куда я однажды уплыву с ним вместе, чтобы никогда не вернуться и служить ему вечно — матросом, юнгой, маленьким караульным, спящим на полу у его койки, его морским рабом. Я хотел что-то сказать ему, но не решался, да и не знал, как и с чего начать, и молчал, как Русалочка из сказки, прочитав которую много лет спустя я буду безутешно рыдать несколько часов подряд. По-моему, мне хотелось целовать его губы и глаза, но и на это я не решался и просто прижимался лицом к его груди или плечам и лежал так долго и неподвижно, до тех пор, пока он, прикрыв серые глаза, молча, не начинал поглаживать меня и раздевать.
Потом, повзрослев, я понял, что страсть, которую он испытывал и утоления которой искал путем сношений со мной, по существу была направлена совсем не на меня, но как мог тогда я, зачарованный лихорадкой повиновения, подозревать такое или осознать? Но созрел я рано, в детстве часто мучился чувственными желаниями, по сути ничего не зная о любви, а то малое, что удалось расшифровать в тайком прочитанном, крайне скудном старом немецком справочнике, дало мне очень ограниченное представление, так как я практически не понимал языка.
Морской брат Фриц пользовался моим мальчишеским телом, которое, в сущности, за мое и не признавал. Он гладил мои мальчишеские соски и мял холмики вокруг них, будто надеясь сотворить женские груди. Еще он гладил мой живот, при этом его рука опускалась все ниже, и он просил, чтобы я спрятал свои мальчишеские тайные части, зажав между ног, после чего он начинал что-то вроде фиктивного розыска в области появившегося бесполого треугольника, который, как я понял гораздо позже, в его воображении представлял девичье лоно; его дыхание учащалось, и, все еще в поисках, он мял там то кончиками или костяшками пальцев, то тыльной стороной ладони. Он никогда не целовал мое лицо, но, шумно сопя, как собака, водил губами по шее, груди, вокруг пупка и по животу. Сначала он молчал, но мало-помалу начинал бормотать какие-то обрывки фраз, которые я со временем, не понимая полностью, выучил наизусть. Это были облеченные в слова неприличные мысли, прилипшие к нему в каждодневном общении с наглыми, грубыми корабельными дружками: крайне вульгарное представление о совокуплении с девушкой. Он говорил как пьяный, едва ворочая языком, и выбранные им слова были без исключения настолько отвратительными, что отвергали любовное таинство, и я никогда и никому не осмелился их повторить.
Еще мне приходилось — заклиная, как во время религиозного обряда — ритуальным эхом повторять за ним эти фразы. Он называл тогда имя одной девушки, которая жила по соседству и с которой я был знаком, потому что в течение года мы учились в одном классе: если мне не изменяет память, она тогда осталась на второй год. Умственно отсталая, она рано созрела физически; и брат Фриц тоже учился когда-то с ней в одном классе, но я всегда испытывал к ней пугливое отвращение, а развитую мужественность Фрица, видимо, подхлестывала и возбуждала ее бесстыдная готовность. После многочисленных жалоб встревоженных родителей школьников, к которым она приставала, ее стали держать в строгости и запрещали покидать родительский дом без уважительных причин и после уроков болтаться с мальчишками в парках или на поросшем подлеском пустыре, который мы называли «джунглями»; к тому же еще до темноты она должна была возвращаться домой, иначе отец — одноглазый и потому прозванный нами «косой обезьяной» — мог изрядно ей всыпать.
Почему-то ее нечистая страсть была направлена в сторону братика Фрица; тот, в свою очередь, тоже возжелал ее, но теперь я сомневаюсь, происходило ли между ними что-то еще, кроме обмена многозначительными жестами и похотливыми словами, которые они выкрикивали друг другу в лицо: не думаю, что брат Фриц когда-нибудь видел ее голой или прикасался к ней. А вот лежа в постели со мной, держа меня в объятьях, брат начинал развратную игру, в которой она — по крайней мере в его воображении, возбуждаемом потоком чувственных слов, что он проговаривал, запинаясь — служила ему как послушная сучка.
— Я засовываю в нее… я беру ее, я вхожу в нее… я пихаю в ее похотливую… — лепетал он, лежа на мне, неуклюжими движениями пытаясь изобразить совокупляющегося мужчину.
Он научил меня держать внизу ладони лодочкой и обхватывать его мужской жезл так, что это напоминало влагалище, где он бесстыдно, как великолепный зверь, двигал туда-сюда своим неслыханным мальчишеским удом.
Он потел, и запах его пота пьянил меня, но, повинуясь ему до последнего, я обхватывал ладонями могучий мужской уд так, как он жаждал, пока не замечал, что его любовный сок горячими толчками прыскает в мои ладони; прежде я думал, что это что-то вроде слюны и не мог постигнуть ее назначения, но все равно: как только брат Фриц уходил мыться, я подносил ладони к лицу и сперва вдыхал головокружительный запах, чтобы — сначала осторожничая, а потом прихлебывая, как собака — вылизать их.
Но в первые минуты после того, как он со стоном достигал наслаждения и, тяжело дыша, затихал, я, лежа под ним на спине, глядел на его плечо и — вдоль линии шеи — на голое мужское тело, которое бессловесно боготворил. Сперва мой взгляд надолго задерживался на его заросшем затылке. В то время мальчики и мужчины носили короткие стрижки, но так как на борту не было парикмахера и не удавалось вовремя постричься, он зарастал гораздо сильнее, чем это предписывала мода; на первый или второй день отпуска он пострижется коротко, и затылок его будет выбрит, но сейчас, в первое любовное утро, один взгляд на то, как у него лежат волосы на затылке, превращал меня в его раба: внизу его тяжелые и пышные, но все же слегка льнущие к шее светлые мальчишеские волосы чуть завивались в сторону, слегка отходя от затылка, чтобы лечь в такой же легкий завиток и прильнуть к шее. Иногда, встречая на улице или в поезде кого-нибудь с таким завитком на затылке, я становился бессловесен и беззащитен.