воспоминаний — под низким осенним солнцем, под беспрерывным орудийным огнем — находился возле дома священника или, по крайней мере, нам так показалось: может, соседнее строение действительно когда-то было церковью, а теперь возвышалось над землей на метр, считая от «первого камня», заложенного, судя по надписи, одним сорванцом «четырех лет отроду», что, конечно, вранье: по моим прикидкам колосс из синего сланца весил, как минимум, килограммов сорок — как бы то ни было, утешало, что паренек, учитывая год основания, давно уже умер.
От деревьев в саду — вероятно, фруктовых — остались только расщепленные пеньки, а все остальное — ограда, вольер или курятник — лежало в руинах. Вскоре направление орудийного огня сменилось: стреляли теперь прямо над нашим садом, с утешительным диким визгом, поскольку солдат знает разницу между пронзительным свистом слишком далеко направленного снаряда — который сильно шумит, но совсем не опасен тому, кто это слышит — и жутким грохотом снаряда, приближающегося к цели, который, выдыхаясь по дороге, устало пыхтит и причмокивает.
И вот, в эти давние времена, мы сидели в саду втроем: Джонни, Матрос и я, и пытались испечь в костре картошку. Мы ожидали нападения вражеской пехоты, если она вообще была на подходе: пушечный огонь был не просто угрожающей показухой. Свист пролетающих снарядов заглушал шипение и потрескивание — привычные с детства звуки — поджаривающейся картошки: наше кулинарное искусство превратилось в нечто вроде немого фильма про войну.
Как я и предполагал, в самом начале рассказа мне пришлось давать Королеве утомительные разъяснения, потому что Ее Милость не понимала, как мы могли спокойно сидеть у костра, если над нами пролетали снаряды.
— Снаряд, который визжит и свистит, не опасен, — объяснил я Ее Милости. — То есть тот, кто слышит свист, находится в безопасности, потому что этот снаряд упадет гораздо дальше, в совершенно другом месте.
Как получилось, что я не погиб? Вот тут я почувствовал себя действительно неслыханно глупо — как такое объяснить?
— Опасным бывает снаряд, который уже потерял скорость и издает звуки вроде блюш флюп флуш, что значит: здесь я упаду осторожно бум, — тут меня прошиб пот.
— Война — это ужасное действо, — решила Королева.
— Если Вашей Милости кто-то рассказывал, что солдаты иногда хватают упавший снаряд и бросают обратно во врага, то он сильно исказил реальность, — бесстрастно ответил я.
В истории, которую я начал излагать, вообще-то совсем не было приключений, как, на самом деле, и в любом воспоминании о войнах, которые ведут люди. Там был сад, было позднее вечернее солнце и были снаряды, свист которых мы улавливали своим солдатским слухом, отслеживая, куда они падают: поднимая фонтан брызг, они плюхались в болото за несколько сот метров отсюда; мы находились посреди развалин, и наши мысли были далеко — о тех, кто погиб, мертв и похоронен, и о тех, кто погиб, мертв, но так и не погребен. Но приключений не было.
Мы даже не знали настоящего имени «Матроса»; по крайней мере, сейчас я не могу его вспомнить, да и тогда не помнил тоже. Кажется, ему было 22 или 23 года, и — по невыясненным причинам, но явно против воли — его перевели из морских войск в сухопутные. По-моему, ни смертельная опасность, которой он подвергался на войне, ни невзгоды, ни отъезд из дома — если у него был дом, если он у него вообще когда-то был — не волновали его так, как этот перевод, который он считал жестокой человеческой несправедливостью или, по меньшей мере, страшным безрассудством Господа. Никто никогда не мог разобраться в его мыслях и чувствах; единственное недвусмысленное изречение, раздавшееся из его уст, звучало так: «На берегу ничего хорошего нет».
— Слушай, лейтенант, может, я схожу посмотрю, нет ли чего в магазине? — спросил он.
Вопрос был — и это мне тоже пришлось подробно объяснять Королеве — задан с большой долей иронии. Матрос имел в виду развалины находившегося в нескольких десятках метров здания, нижняя часть которого, возможно, частично еще была доступна, потому что не походила на мешок с картошкой, усыпанный обломками; там еще можно было пройти. Если устланное ковром из битого кирпича пространство между руинами возле нашего сада и разрушенным зданием чуть подальше действительно было когда-то улицей или переулком, и если слова святого отца Фомы Аквинского о том, что напротив церкви всегда есть кабак, — правда, то по поводу прежнего назначения этого здания можно было не сомневаться.
— Да, хорошо, малыш, — ответил я. — Дать тебе денег?
Матрос, похохатывая, ушел, и я остался наедине с Джонни.
Что я мог рассказать Королеве о Джонни? Все пережитое и прочувствованное мне придется умалить и исказить, превратить в убогую историю про матерящихся, маскирующих смертельный страх крепким словцом солдатах; про отвоеванную у врага партию шампанского или походную кухню с жареной дичью: все, что почтенный обыватель может, сидя в кресле, прочитать о войне или увидеть по ящику в представлении кривляющегося и припевающего комика. Это было нечто, пережитое мною одним, то, что я хранил и носил в кровоточащем сердце и никогда не доверял никому из смертных. Ни одному человеку, даже Королеве, я не выдал то, что мне — правдами и неправдами — удалось узнать о нем: ни фамилию, ни день его рождения, ни профессию и происхождение, ни как он жил дома и были ли у него братья или сестры. Если здесь я запишу его сияющее и вечное имя, этого будет достаточно для Единого, Коему можно и должно знать.
Джонни служил под моим командованием девять месяцев, и с первого дня и первого часа, с того мгновения, когда я его увидел, его облик и черты преследовали меня в мечтах. «Как только кончится война, я…» О, неразумное сердце!..
Нет никакого смысла описывать его, но все же попытаюсь. Он был бравым и храбрым солдатом, но в сущности еще ребенком. У него были русые, здоровые, очень густые волосы, и я надеялся когда-нибудь — пускай он даже будет спать и этого не заметит — погладить его по голове, запустить пальцы в шевелюру. Он всегда был благодушен, но в его прекрасных, глубоких глазах на худом мальчишеском лице поселилась тоска и грусть, или, по крайней мере, смотрел он задумчиво. При взгляде на его губы — пухлые, ярко-красные и влажные — я часто опускал или отводил глаза, а при звуке его голоса у меня пересыхало горло и порой кружилась голова. Временами я, как заколдованный, стоял неподвижно позади него и смотрел на обтянутые гимнастеркой плечи, гибкую спину и нежные, мужественные, но все еще мальчишеские солдатские бедра, и бесцельно пытался подсчитать, сколько лет назад мама купала его в ванночке.
В тот предвечерний час я вдруг остался с ним наедине в перекопанном саду, у небольшого, почти бездымного костра, а вокруг нас не было ничего, кроме Смерти, и во мне — ничего, кроме тайных, запретных, священных слов, которых я ему никогда не скажу. В полуяви или полусне, в зловещей фронтовой ночи я столько раз видел его перед собой, что и не сосчитать: в слабом свечении, будто под лунной вуалью, иногда голым, иногда — полураздетым, а порой он пристально смотрел на меня и улыбался. Тогда мною овладевало неслыханное вожделение, столь же безразмерное, сколь и ужасное: страстное желание быть с ним, заключить его в свои объятья и ласкать, но я также хотел — и тут моей заветной мечте сопутствовали замешательство, страх и глубокое чувство вины, — чтобы Джонни ранило, чтобы его очень серьезно, да, смертельно ранило.
Матрос зашагал прочь, карабкаясь и прокладывая дорогу по неровной поверхности, чуть склонив голову набок, хотя и так казалось, что она сидит на плечах косо, потому что у него не было левого уха, которое он потерял в бою, при замечательных и знаменитых обстоятельствах. Рассказ об этой потере, несомненно, доставит удовольствие обывателю на тихом домашнем фронте, и, сообщая об этом Королеве, я держался на безопасном расстоянии от ужасного и непроизносимого, что хранил в сердце.
— Матрос потерял левое ухо, Сударыня. И как же так получилось, я имею в виду, как это произошло? — начал я объяснять. — Лежит он, значит, в своей ячейке с фаустпатроном в руках.
Королева непонимающе смотрела на меня:
— В своей… ячейке? — нерешительно спросила она.
— Нужно выкопать яму, там ты и стоишь, и оттуда отстреливаешься. Это еще называется одиночный окоп. А если прямое попадание, то могила уже готова, бесплатно, и копать больше не надо.
Королева вздохнула и опять еле заметно покачала головой.
— Матрос, значит, стоя в своей ячейке, облокачивается спиной и выглядывает, держа фаустпатрон наготове. Да, позвольте, я объясню Вашей Милости, что такое фаустпатрон: это ракета, скажем, такая большая ракета для фейерверка — какими стреляют в день рождения Вашей Милости — но военная: к наконечнику этой ракеты прикреплен динамит.
Королева опять с задумчивым выражением лица покачала головой.
— Сударыня, дело было так, — продолжал я. — Матрос увидел, что прямо на него идет большой немецкий танк «Пантера». Он вскидывает фаустпатрон, но из танка его тоже заметили, направляют на него пушку и стреляют. 88‑ми миллиметровую пушку, Госпожа, 88‑ми миллиметровую!
— Восьмидесятивосьмимиллиметровую… — задумчиво повторяет Королева, разводя большой и указательный палец. — Наверное, эти боевые машины ездили очень быстро. Такая пушка должна быть, конечно, очень маленькая: маленькая пушечка, значит.
Мне показалось, я задыхаюсь.
— Нет, Сударыня, это калибр. — Я понял, что еще одна королевская глупость, и я потеряю самообладание. — Калибр, — повторил я вяло. — Восемьдесят восемь миллиметров, то есть почти девять сантиметров — это диаметр дула, то есть диаметр снаряда.
Благодаря своей чувствительности и восприимчивости, Королева уже поняла, что открытое ее неведение довело меня до отчаяния.
— Тогда это неравная битва, должна я отметить, — проговорила она быстро, огорченным голосом, весьма подходящим случаю. — Целая пушка против одного солдата.
— Да, Сударыня, так и есть, — пришлось мне признать. — Но на войне не до таких мыслей. Матрос прицеливается, — продолжал я, — но недостаточно быстро. Стрелок в танке его опережает. Матрос видит огонь, вспышку, огромный горящий шар и тут же слышит где-то позади удар, будто весь мир проваливается. Он думает: ничего себе, мне голову снесло, а я еще все вижу! Фаустпатрон он до сих пор держит в руках. Он думает: никогда не знаешь. И наугад спускает курок. Ракета со свистом улетает и попадает как раз в дуло танка «Пантеры»: бронебашня взлетает на воздух. Знает ли Ваша Милость, что это был за удар, который Матрос почувствовал сбоку? Его только задело: Матроса царапнула восьмидесятивосьмимиллиметровая граната, и он еще мог об этом потом рассказать! Уха у него больше не было, кожи на щеке и виске тоже, но, благодаря жару от снаряда все тут же аккуратненько запеклось, да и на морозе он первое время ничего особенного не почувствовал и не заметил…