Циркач — страница 4 из 26

Часто ходили гулять, большими группами, причем шли парами, и вожатые пытались превратить прогулку в марш, подавая пример: при ходьбе они усиленно махали руками в такт шагам.

Вечером нам читали вслух из книг, в которых рассказывалось, какими глупыми люди были раньше: верили в разных божков и даже в Бога, пока наконец не стали чуть умнее и не начали измерять температуру газов.

Лагерь был только частично палаточный: еще как минимум два деревянных барака — в них не всегда можно было заходить, обычно они использовались в случае плохой погоды.

Однажды после обеда я в одиночестве сидел в одном из этих бараков с высокими, пыльными окнами, через которые нельзя было выглянуть на улицу. Погоду только с натяжкой можно было назвать хорошей: облачно, но безветренно, время от времени едва заметно моросило. Почти все ушли из лагеря на одну из бесчисленных принудительных прогулок. Сколько всего человек было в лагере, уже не помню. В памяти обычно всплывает какое-то несусветное количество, но, скорее всего, включая вожатых, там было человек тридцать пять, не больше.

Изначально бараки не были предназначены для жилья, это были сараи для птиц, потому что лагерь располагался на территории бывшей птицеводческой фермы. В одном из бараков совершенно ничего не было, он пустовал, но в другом, где я в тот день после обеда и находился, на одной стороне было наспех оборудовано нечто вроде зала ожидания, скорее всего, для собраний местного кружка следопытов: столами служили деревянная бочка и поставленная на попа, как гриб, пустая деревянная бобина, на которой раньше были намотаны подземные электрические кабели; какие-то ящики и сундуки использовались в качестве стульев, здесь даже было нечто вроде прилавка или стойки, сделанной из ящиков из-под апельсинов и покрытой фанерой. На стойке и на примитивной мебели стояло несколько безобразных пепельниц из эмалированного металла и фарфора с рекламой табачной фабрики, а на полу — пустые бутылки и банки из-под варенья без этикеток, — видимо, те, что нельзя было сдать за деньги. На стойке же, около стены барака, стояла какая-то статуэтка из камня или фарфора, высотой где-то в четверть метра, а, может, и гораздо меньше.

Я находился в бараке один, у меня в руках был тонкий, гибкий ивовый прут; я где-то срезал его и теперь бездумно помахивал им, время от времени попадая по деревянной стене и подвернувшимся под руку предметам.

Тем днем в лагере — в этом я теперь почти уверен — остались лишь один мальчик и один вожатый. Во всем лагере не было ни одного красивого или хотя бы казавшегося милым или шаловливым мальчика, кроме того, который как раз в этот день не ушел с другими, но, как и один из вожатых, остался в лагере. Этот мальчик — с примечательным именем Винанд — обычно не принимал участия в активных играх или длительных прогулках, так как был чем-то болен — астмой, диабетом, или у него были слабые легкие, или попискивающий сердечный клапан, точно не помню; может, он уже давно умер, но мне до сих пор кажется, непонятно почему, что на самом деле с ним все было в порядке.

Этот Винанд был неслыханно красив, во всяком случае, по стандартам обожания, которым я следовал в том возрасте, в десять или одиннадцать лет, и поэтому я так и не решился с ним заговорить. Он решительно отличался от остальных мальчиков, то есть, как и я, не вписывался в коллектив, хоть и по иной причине: кажется, у него, — по крайней мере, по сравнению с другими босяками, включая меня, — были богатые родители, и они, скорее всего, каким-то образом влияли на организационные вопросы, касающиеся лагеря, или, может быть, даже его спонсировали, потому что все и вся оберегали и щадили мальчика, постоянно окружая его вниманием.

Его облик — который и после стольких лет я все еще могу вспомнить с фотографической четкостью — действовал на меня безотказно, безысходно меня притягивал и ужасно смущал. Несмотря на его довольно хрупкое, трогательно ранимое тело и явно хитроватое лицо, я приписывал ему грубую, непредсказуемую звериную силу и в темной палатке, лежа на раскладушке и изнемогая от желания, я дрочил, про себя называя его Братцем Лисом. По-моему, он был похож на эдакую сильную лису, а лис я чтил. У него было узкое лицо с глубоко посаженными серыми глазами, и его темные гладкие волосы, чуть выгоревшие на солнце, на затылке и на макушке были подстрижены коротко, но спереди он носил довольно длинную челку, которая прелестным образом иногда падала на лоб. Нос у него был острый и крупный, а рот — четко очерченный и слишком большой для его тонкого лица, порой приоткрытый так, что виднелись зубы: редкие, острые, как бритва, клыки. Мне казалось, что он старше и сильнее, но сейчас я думаю, что он был мой одногодка, и мысль о том, что он крепче меня, основывалась исключительно и полностью на безнадежном почитании. (Лишь много, много лет спустя — я понял, что это Винанд искал общения со мной, и его, видимо, тянуло ко мне, но тогда я не мог в это поверить и, сдыхая от страсти, сторонился и избегал его.)

Он одевался чуть лучше, чем все мы — обычно носил тонкие рубашки в полоску, которые тогда были в моде и стоили немало, и шорты из черного хлопка, купленные точно по размеру или, может быть, сшитые на заказ; туфли у него были из дорогой, мягкой, неокрашенной кожи, эдакая шиковатая разновидность походных ботинок, как их обычно представляют себе горожане. Я обожал его недешевые гольфы цвета мха, которые мальчики тогда носили, натягивая почти до колен, иногда с украшением в виде шерстяных кисточек; а он временами — с потрясающим меня равнодушием — ходил со сползшими гольфами.

В тот день, как я уже говорил, он остался в лагере, но я не знал, где именно. По меньшей мере один из вожатых тоже должен был остаться, но где находился он — в другом бараке, в одной из палаток — я тоже не знал. Сам я остался под каким-то предлогом: якобы у меня болела нога, которую я подвернул, или что-то в этом роде.

Я был один в бараке. Царила тишина: было почти не слышно, как капает на крышу из гофрированного железа мелкий дождь. Я нарезал круги по утоптанной сухой глине и с силой хлестал ивовым прутом по деревянным стенам, так что зеленая кора на конце ветки содралась. Подойдя к площадке в другом конце барака, я остановился у шаткой, сколоченной из досок стойки и стегнул по матово-черной, выкрашенной в чернильный цвет, фанерной столешнице. От удара поднялась тонкая пыль, пепельницы и статуэтка пустились в пляс. Пепельницы остались на месте, а статуэтка сдвинулась в моем направлении, к краю стойки. Я снова ударил прутом по непрочной, тонкой фанере, и статуэтка, подпрыгнув и прокрутившись вокруг оси, опять сместилась ближе к краю, в то время как пепельницы остались неподвижны. Я врезал по громко трещащему дереву еще и еще. На четвертый раз статуэтка была уже у края и даже чуть подвисла над пустотой, но, слегка покачавшись, устояла. Я ударил по столу в пятый раз — сильнее прежнего. Статуэтка задрожала, съехала дальше, закачалась и упала. Пол в бараке был глиняный, гладкий и утоптанный, но вокруг стойки, наподобие примитивной мостовой, были выложены битые кирпичи — видимо, оставшиеся от снесенного дома. Статуэтка упала на эту мостовую и разбилась на три большие части. Я поднял их и составил вместе. У меня получилось не только собрать ее, но и — в непрочном, шатком равновесии — поставить так, чтобы она держалась и казалась целой. В этот миг с громким скрипом отворилась дверь барака. Я стоял неподвижно, затаив дыхание: в проеме возник Винанд; привыкая к полутьме, он с любопытством осматривался. Видимо, какое-то время он пробыл под дождем — волосы были влажные и покрыты маленькими капельками. Он зашел внутрь, закрыл дверь и медленно направился ко мне. Я застыл, глядя в никуда пустым взглядом; в безмерной глубине внезапного озарения уже возникла мысль, что в моей жизни сейчас произойдет нечто определяющее, чего я уже не в силах изменить, неотвратимое, некогда запланированное в вечности.

— Что ты делаешь? — спросил Винанд, остановившись неподалеку.

Я, казалось, сначала увидел, как двигаются его губы, и лишь намного позже услышал голос и разобрал слова.

— Так, смотрю, — ответил я хриплым голосом. — Странная статуэтка, правда?

Винанд подошел к стойке и протянул руку к статуэтке. В этот миг я услышал, что кто-то подошел к двери барака. И снова я знал: все, что сейчас произойдет, нерушимо и было предназначено и заложено еще до сотворения мира.

Дверь открылась. В проеме стоял единственный вожатый, оставшийся в лагере. Он был некрасив, я помню, что считал его старым: так подростки обычно воспринимают всех, кто старше их лет на десять. Ему было где-то под тридцать, не больше, но в своей мешковатой одежде он казался уже несколько иссохшим и побитым жизнью, а черный берет, туго обтягивающий башку, завершал невыразимую безликость.

— Ну? И что мы тут делаем? — спросил он в свою очередь.

Видно было, как в уголках его рта слегка пенилась слюна. Он подошел ближе и остановился. В этот миг битые и заново собранные осколки статуэтки развалились у Винанда в руках и, позвякивая, упали на стойку и на пол.

— Он тут красивые статуэтки на пол швыряет, — сказал я. — Скучно ему, наверное.

Казалось, стены повторили мои слова, придав им еще большую, неотвратимую четкость. Винанд повернулся и стоял перед нами, беспомощно разведя руки. Его звериный, большой мальчишеский рот дрожал: он что-то хотел сказать, но сперва ему нужно было сглотнуть. Быстрыми движениями, над которыми мне даже не пришлось раздумывать, поскольку они были указаны мне еще до сотворения мира, я схватил его, притянул к себе, заставил нагнуться, зажал его шею между ног и быстро протянул вожатому прут, который, пока шла эта схватка, зажал в зубах. Я знал: все, что я делал, было яснее ясного и не требовало объяснений, потому что вожатый, как и я, с самого начала испытывал то же неотвратимое желание насилия и страсти. Без малейших колебаний он взял у меня прут. Дверь барака, которая стояла открытой, стало засасывать сквозняком сперва медленно, потом быстрее, и — так и должно было быть, я знал — в конце концов, она с сильным ударом захлопнулась.