мнить четыре случая, которые обычно приводят в качестве примеров больших революций, – мексиканскую (1910–1920 и далее), боливийскую (1952), кубинскую (1959 и далее) и никарагуанскую (1972–1979). С другой стороны, как показал Пьер Вэсьер116, эти революции, как и другие, менее убедительные примеры, должны изучаться в соотношении с типично латиноамериканской традицией авторитарной власти (часто – откровенных диктатур), известной как caudilloismo117. Наиболее полное смешение двух этих течений произошло на Кубе, которую следует рассматривать как атипичный случай латиноамериканского комплекса из‐за ее сравнительно позднего освобождения от испанского колониального правления и весьма ограниченного характера последовавшей за этим независимости. В трех других упомянутых выше примерах «каудильская» альтернатива была – по самым разным причинам – остановлена или отвергнута. На Кубе же она приняла уникальную «советскую» форму. Другие коммунистические режимы на долгий или краткий срок превращались из партийных государств в диктатуры, но на Кубе харизматичный диктатор, не вышедший из партийных рядов, подчинил партию своему личному видению ее программы. В результате получилась не великая революция в том смысле, как ее трактует Эйзенштадт, а нечто наспех мифологизированное и превращенное в новую главу истории коммунизма («революция в революции»)118.
Другой ключевой вопрос касается претендующих на революционность фашистских движений и режимов. Здесь Эйзенштадт делает два замечания, которые нуждаются в дальнейшей разработке. Во-первых, фашистские проекты сумели противопоставить присущие западным традициям «частные» и «специфичные» элементы – «универсальным», при этом сильно гиперболизировав и радикализировав первые119. Этот анализ связан с уже ставшей классической давней работой Аурела Колнаи, в которой национал-социализм был представлен как «война с Западом»120. Однако война с Западом – это еще и война внутри Запада. Во-вторых, Эйзенштадт считает, что фашистские проекты могли с определенными поправками адаптировать якобинскую составляющую политической модерности. Наконец, остается еще вопрос об исламских революциях. Здесь замечания, сделанные Эйзенштадтом в его последних трудах, не выходят за рамки простых наблюдений. С одной стороны, он постоянно упоминает в качестве убедительного примера подлинной премодерной революции «аббасидскую революцию» VIII века, изменившую природу раннего исламского халифата121. Но с другой стороны, краткий экскурс в исламскую цивилизацию заставляет вспомнить о трактовке сектантско-новаторской традиции в сочинениях Ибн Хальдуна. Остается неясным, прибавляет ли это что-либо к пониманию специфики революционной традиции, – еще одна интересная тема, ожидающая более развернутого цивилизационного анализа.
Переплетенные коммунизмы: имперские революции в России и Китае122
Идея «переплетенных модерностей» – если я не ошибаюсь, впервые предложенная Шалини Рандериа – может быть понята в качестве дополнения и коррективы к идее «множественных модерностей»: она направлена на то, чтобы подчеркнуть единство и множественные формы модерности, избегая при этом униформистских и чрезмерно обобщающих допущений мейнстримной теории модернизации. Из этой перспективы можно говорить о четырех разновидностях переплетения. Модерные или модернизирующиеся общества переплетаются: а) друг с другом; б) с общими структурными проблемами, присущими модерным трансформациям (но открытыми для различного рода интерпретаций), будь то экономическая экспансия, государственное строительство или социальная и культурная мобилизация; в) со структурным наследием, которое отличается от случая к случаю, но сталкивается с определенными общими ограничениями, которые подразумевают адаптацию этого исторического наследия к модерности; и г) с глобальным геоэкономическим, геополитическим и геокультурным окружением, которое изменялось в ходе экспансии Запада и разворачивающихся ответов на нее. Пример, который будет рассмотрен ниже, ближе всего к первой из перечисленных разновидностей или аспектов. Но, как будет продемонстрировано в ходе анализа, интерсоциетальные разновидности переплетения неотделимы от других. Взаимосвязи между различными и пространственно различающимися паттернами модерности относятся к соответствующим им типам определения и решения центральных проблем, освоения и реинтерпретации исторического наследия, а также поправкам на изменившуюся глобальную среду.
Взаимное переплетение модерных обществ до той степени, в которой оно вообще признается, исследовалось из двух различных перспектив: в терминах структурного доминирования и зависимости (особенно мир-системной теорией) и в терминах того, как догоняющие общества учатся у более передовых, а также извлекают уроки из изменившихся обстоятельств (последнее было центральным пунктом критики мейнстримной теории модернизации со стороны Бендикса123, а затем и со стороны других авторов). В обоих случаях пренебрегали третьей проблемой: самоопределяемым и взаимно интерпретируемым характером паттернов модерности. Уроки, которые догоняющие страны получают на опыте передовых, не сводимы к объективным данным или структурным принципам. Одни общества воспринимаются другими в рамках общего исторического поля такими способами, которые могут в большей или меньшей степени отличаться от того, как воспринимают себя сами эти общества. То же верно и для различных поколений модернизаторов. Институты обществ, которые рассматриваются в качестве более развитых, могут интерпретироваться новыми поколениями таким образом, что их интерпретация будет способствовать изобретению этих институтов заново, а не просто их трансферу; и последнее, хотя и не по значению: радикальная, хотя и маргинальная самокритика доминирующих обществ может быть использована теми, кто пытается оспорить установившиеся паттерны модерности, реинтерпретировать их так, чтобы они соответствовали другим культурным и историческим основаниям, и конструировать альтернативные модернизационные стратегии.
Коммунизм и модерность: две имперские революции
Настоящая статья построена вокруг коммунистического опыта и использует его в качестве частного примера более общей проблематики переплетения. Теоретики модерности до сих пор были склонны игнорировать это поле, вплоть до вычеркивания его в качестве нерелевантного для их исследовательской задачи124. Но даже когда эту проблематику воспринимают всерьез, ее слишком часто рассматривают в качестве единственной и безальтернативной линии развития. Нет сомнений, что дискуссию по этому вопросу необходимо начать с двух основных примеров: России и коммунистического Китая. Бифуркация между ними является самым критическим аспектом поворотного момента, который произошел с коммунистическим опытом во второй половине ХХ века. Эта значимость, очевидно, определяется различными путями выхода России и Китая из коммунизма (причем ни один из этих выходов не был завершен, хотя выход России в определенных аспектах был более окончательным, чем выход Китая). Об этом различии слишком часто забывают, когда рассуждают о коллапсе коммунизма как о некоем едином процессе. Можно сказать также, что конфликт между этими двумя крупнейшими коммунистическими державами (начавшийся в конце 1950‐х годов и продлившийся до середины 1980‐х, притом что союз между ними едва ли просуществовал более десятилетия) сыграл важную роль в разворачивающемся кризисе и итоговом распаде коммунистической модели и в одном, и в другом случае. Наконец, ретроспективный анализ двух основных коммунистических траекторий, восходящий к самому их началу, должен поведать нам нечто о дифференцирующей динамике, которая уже была встроена в их первоначальную связь друг с другом, и том, как каждая из них соотносилась с Западом.
Имперские революции как пути к модерну
Сравнительные исследования формирования империй и их последующей динамики являются одной из недостаточно проработанных областей исторической социологии. Если говорить конкретнее, то особенности модернизационных процессов и стратегий в условиях империй не получили достаточного изучения в соответствии с их значимостью. Наконец, взаимоотношения между империей и революцией представляют собой наиболее захватывающий аспект обширного имперского компонента модерности. Можно предположить, что интерпретации наиболее парадигмального революционного опыта по-прежнему отражают устойчивое нежелание задаваться этим вопросом: несмотря на обилие ревизий в изучении Французской революции в последнее время, ни одна из них так и не сделала должного акцента на том факте, что кульминацией этой революции была попытка навязать Европе имперское единство.
Но центральным предметом данной статьи будет именно российский и китайский опыт. В качестве некоторого вступления к сравнительному анализу необходимо сказать несколько слов о том общем бэкграунде и характеристиках этих революций, которые в конечном счете привели к различным стратегиям решения общих проблем. В данном контексте наиболее важным общим пунктом является то, что в обоих случаях мы имеем дело с имперскими революциями: социальными, политическими и культурными революциями, начало которым положил коллапс империй, вызванный глобальной динамикой модернизации, но которые в итоге привели к восстановлению имперских структур на новых основаниях, с новыми элитами во главе. И сделано это было путем мобилизации новых социальных сил. Это выглядит наиболее поразительным парадоксом истории ХХ века: революционные идеологии, заимствованные на Западе (но различным образом реинтерпретированные как в процессе заимствования, так и после революционного захвата власти), служили рационализации и легитимации инновационного восстановления двух наиболее могущественных незападных империй. Однако до сих пор историки-компаративисты и теоретики модерности уделяли этому феномену слишком мало внимания.