tabula rasa, пожалуй, является наилучшим примером этого). С другой стороны, нередко подчеркивалось сходство между возникающей марксистско-ленинской парадигмой и китайской традицией. Идея авангарда, вооруженного передовой мыслью и обладающего правом вести за собой массовое движение, могло опираться на давно установившиеся модели господства элиты на основе союза между знанием и властью. Вся последующая история китайского коммунизма была отмечена комплексным взаимодействием этих двух аспектов. Но на первом этапе ультрарадикальная амбиция, как казалось, оттеснила на второй план исконное местное наследие и даже придала ему парадоксальный поворот, который столкнул коммунистическое движение с китайской средой. Сочетание импортированного авангардизма и традиционного элитизма стало плодородной почвой для того, что Шеврие назвал «социологическим авангардизмом или солипсизмом» и проектом «революции одного, рабочего класса»135.
Две вещи были центральными для китайского прочтения успешной большевистской стратегии: новая организационная модель революционной партии и идея стремительной саморадикализации революции, которую венчала тотальная социально-экономическая трансформация. Очевидное слияние этих стратегических парадигм скрыло тот факт, что они представляли соперничавшие тенденции русского марксизма (ленинизм и троцкизм), собранные воедино динамикой новых обстоятельств после февраля 1917 года, но таким образом, который не препятствовал возобновлению конфликта (понятие «перманентной революции» оказалось несочетаемым с адаптивной логикой ленинизма, пришедшего к власти, в то время как троцкистская критика бюрократии возрождала негативный образ партии и при этом подтверждала ее позитивный образ на более фантасмагорическом уровне). Китайское восприятие единства без лежащего в основе напряжения объясняет коллективные представления, которые последующие исследователи описали как спонтанный троцкизм136 или «троцкизм avant la lettre»137. Кроме того, большая дистанция от проблематики и опыта европейского марксизма сделали китайский большевизм менее чувствительным к проблеме легитимации, с которой столкнулся русский большевизм, когда свернул на неортодоксальный путь; вначале это способствовало безоговорочному принятию упрощенных планов революции, но на последующих стадиях трансформировалось в более прагматические ответы на изменившиеся условия. Одним словом, первое «преображение» советской модели заключалось в упрощении ее генеалогии, и оно предшествовало ее первой «смерти» в 1927 году. В настоящее время существует консенсус, что катастрофа 1927 года не была вызвана просто ошибочной политикой Коминтерна; нет сомнений в том, что динамика фракционной борьбы в советском центре оказала влияние на события в Китае, но последние также взаимодействовали с внутренними тенденциями. Пристальный анализ китайского большевизма как отклоняющейся от марксистского образца, но четко различимой идеологической формации предполагает, что ее сдвиг к более амбициозной краткосрочной программе в середине 1920‐х годов мог привести только к катастрофе138. Вместо того чтобы сравнивать первый взлет и первое падение китайского коммунизма с более успешной борьбой большевиков за власть на руинах Российской империи (на что были весьма падки как непосредственные наблюдатели, так и последующие исследователи), представляется более уместным провести параллели с неудавшимся проектом мировой революции: изначальное стратегическое видение китайского большевизма, как представляется, столь же расходилось с китайскими условиями, сколь и ленинско-троцкистские надежды 1917 года с европейскими условиями.
Этот взгляд на первое столкновение Китая с советской моделью можно связать с новой перспективой взгляда на все последующие столкновения. Самая влиятельная интерпретация событий после 1927 года базируется на предположении, что Мао Цзэдун изменил теорию и практику китайского коммунизма, обратившись к мобилизации крестьян в качестве революционной силы. Крестьянская поддержка и участие рассматривались как основная причина успеха коммунистов в японо-китайской войне и их итоговой победы в гражданской войне. Такое описание революции было позднее использовано для защиты все более неправдоподобных взглядов на постреволюционный режим; самые искаженные из подобных аргументов изображали маоизм сельской утопией, восставшей против модерности. Никто, разумеется, не собирается отрицать важность крестьянского фактора. Но в свете исторических исследований различных аспектов революционных и постреволюционных этапов по отношению к идее фундаментальной переориентации к крестьянству после 1927 года есть три основных возражения. Во-первых, возможность тактической и стратегической переоценки крестьянства в качестве социального и политического актора была встроена в ленинскую доктрину классовых союзов, и, как подробно показал Шеврие, китайские коммунисты стали принимать эту идею серьезно только после 1927 года. Инновации Мао Цзэдуна во время его постепенного прихода к власти в партии были весьма значительными, но они не означали нового начала. Во-вторых, деятельность режима после 1949 года сейчас достаточно известна, чтобы не оставить никаких сомнений в антикрестьянском уклоне, что нашло свое выражение в подчинении сельского хозяйства промышленному развитию, беспрецедентном социальном контроле над сельским населением, а также дискриминации крестьян в сфере социальной политики. Таким образом, задним числом очевидно, что попытки мобилизации крестьянства, какими бы изобретательными и эффективными они ни были сами по себе, всегда вдохновлялись стратегией, которая была направлена на что-то другое. Что же касается менее известной истории отношений между партией и крестьянством в областях, которые контролировали коммунисты до 1949 года, можно с уверенностью сказать, что стратегический расчет иногда приносили в жертву идеологическим и политическим приоритетам. Третье (и самое важное), попытка объяснить траекторию китайского коммунизма после 1927 года в качестве успешного поиска новой классовой базы скрывает другой аспект, а именно тот, который касается вопроса о советской модели и ее воздействии: отступление в периферийные сельские области привело к созданию зародышевого государства, которое со временем стало самым жизнеспособным из государств – преемников Китайской империи, нацеленных на ее восстановление и военное воссоединение (решающий конфликт развернулся между коммунистами и Гоминьданом, но имели место и конфликты с японским клиентелистским государством Маньчжоу-Го и бывшими гоминьдановскими фракциями, которые предпочли сотрудничество с японцами). В этих условиях был взят на вооружение государство-строительный потенциал ленинской партийной модели – единственный пример того, как это было сделано за пределами прямого контроля Советов в межвоенные годы (монгольский режим невозможно рассматривать в качестве автономного образования). Если поражение первой революционной волны можно (как было предположено выше) сравнить с неспособностью большевиков распространить революцию за пределы России, вероятно, не будет ошибкой и аналогия между китайской мутацией движения в контргосударство и советской стратегией социализма в одной стране: в обоих случаях (хотя и в весьма различных обстоятельствах) погоня за властью привела к автаркичному повороту, который отменил все прежние проекты революции в более крупных масштабах, но оставил революционную миссию открытой для переопределения.
С другой стороны, периферийная и боеспособная китайская версия однопартийного государства возникла в контексте, который подразумевал серьезные вариации в советской модели. Успешные стратегии адаптации были также подвержены структурному напряжению, которое стало более острым после победы 1949 года. В условиях гражданской войны военное крыло партийно-государственного аппарата стало более важным и более непосредственно вовлеченным в борьбу за выживание по сравнению с армией советского государства. В противовес официальному образу «партийного контроля над оружием» историки китайской революции в настоящее время склонны соглашаться, что правильнее говорить о симбиозе между партией и армией, сильно зависящем от персонального единства в высших эшелонах. Необходимость поддерживать этот хрупкий баланс и более общая недоразвитость ресурсов делала идеологический контроль и принуждение более привлекательными стратегиями.
Сильный акцент на идеологии помог стабилизировать хрупкие властные структуры, но в долгосрочной перспективе это привело к слишком сильной идеологизации как средств, так и целей; этому тренду было суждено проявиться более экстремальным и откровенно дестабилизирующим образом, когда борьба за имперское наследие больше не сдерживала однопартийное государство. Что касается идеологического содержания раннего маоизма, оно было установлено вопреки опасениям, что основные теоретические положения Мао заметно и напрямую опирались на советские источники и, таким образом, были приведены в соответствие с возникающей советской ортодоксией 1930‐х годов. Тем не менее в тезисе о «китаизации» марксизма было зерно истины. Этот термин был впервые использован Чэнь Бода в связи с амбициозными предложениями по марксистской интерпретации и апроприации китайских традиций; в ходе критического Яньаньского этапа эта формула была принята Мао и его сторонниками в силу ее очевидной связи с националистическими ответами на японское вторжение139. Одним словом, понятие «китаизации» в контексте маоизма имело уничижительное теоретическое, но при этом двойственное практическое значение. Оно было полезной легитимирующей формулой для проекта, который черпал свою идеологическую основу извне, но не хотел, чтобы эта связь превратилась в открытую зависимость; в то же время он служил символом лежащей в основе маоизма установки тестировать и преобразовывать советскую модель самостоятельным образом. Иными сл