Цивилизационные паттерны и исторические процессы — страница 34 из 52

153. Эта точка зрения содержит значительную долю истины, но скрытый традиционализм коммунистического проекта был более важен для некоторых его адресатов по сравнению с другими, и в общем он был видоизменен посредством переопределения парадигмы модерности. Точнее, именно претензия на то, чтобы осуществить синтез изначально расходившихся тенденций модернизационного процесса, в наибольшей степени усилила привлекательность советской модели на стадии ее подъема154. Коротко говоря, советский проект модерности был сосредоточен на расширении рационального овладения миром и его координации; если первый из этих аспектов может рассматриваться как составной элемент модерности в целом, то второй представляет собой реакцию против западной версии модерности. Рациональность должна была быть максимизирована под эгидой управляющего центра и без той конфликтной динамики, которая сопровождала ее развитие в западном мире. В экономической сфере это видение приобрело форму «центрального планирования», то есть модели роста, которая обеспечивала бы быстрое накопление и в то же время избегала бы неопределенности и анархии капиталистического развития. Политические институты партии-государства были предназначены максимизировать способность центра мобилизовать общество для коллективного действия и минимизировать соперничество элит, организаций и движений, которое являлось интегральной частью формирования государств на Западе. Подобная же культурная переориентация была отражена и в едином «научном мировоззрении» марксизма-ленинизма: безоговорочная вера в науку как источник прогресса была соединена с абсолютизацией ее культурной функции и отказом признать конфликт интерпретаций нормальным положением дел.

Этот образец может быть наилучшим образом описан как мираж модерности без структурного конфликта и без проблемы – но также и без характерной продуктивности – фрагментации. Вышеприведенное краткое изложение относится к уровню воображаемых установлений (Корнелиус Касториадис), то есть установлений, лежащих в основе смысловых комплексов, которые могут быть рационализированы различными способами и в разной степени. Если элемент воображаемости являлся центральным в цивилизационном проекте, то официальная версия идеологии была адаптирована к перспективам движения, тогда как связь с империей была артикулирована более расплывчатым и неявным образом. Хотя идеологические самоописания режима не являлись ни ключом к его стратегиям, ни образцом для его структур, они были укоренены в подлинных и действенных культурных ориентациях и служили для приведения в равновесие различных компонентов.

Как мы отмечали, сталинская «вторая революция» завершила построение советской модели, и нам еще следует рассмотреть некоторые особенности этого исторического поворотного пункта. Особенно значимо то, что новый социальный строй формировался в соединении с новой разновидностью харизматического господства. Последнее явление было выделено ведущими теоретиками тоталитаризма и стало основным пунктом сравнения с более или менее сходными режимами, которые развивались в ином контексте. Чрезмерное внимание к тоталитарному лидерству и его наиболее заметным инструментам затушевывало более фундаментальную проблему: вопрос о тоталитарном повороте как структурной трансформации власти и ее роли в общественной жизни. Однако дальнейшее обсуждение понятия тоталитаризма и его адекватного либо неадекватного использования выходит за рамки данной работы. Единственное замечание, которое следует здесь сделать, связано с возвышением сталинизма (в строгом смысле слова автократического правления, преобладавшего в Советском Союзе с конца 1920‐х до 1953 года) и его отношением к рассмотренному выше структурному сочетанию. Коротко говоря, можно утверждать, что источник харизмы Сталина (неправильно понятой и недооцененной теми, кто непосредственно с ней сталкивался) заключался в его способности синтезировать три указанных компонента. Его ключевым достижением, как убедительно показал Роберт Такер, являлось создание новой стратегии революционной трансформации сверху, соединявшей элементы большевистской традиции с предшествующим проектом имперской модернизации. Но такое сочетание было бы неполным без еще двух нововведений. С одной стороны, неясный, но эффективный лозунг «социализма в одной стране» служил оправданию целей режима на языке движения и заполнению пустоты, оставшейся после исчезновения миража мировой революции. С другой стороны, идея ленинизма как марксизма новой эпохи – переведенная в закрытую и упрощенную систему догматических принципов – давала режиму идеологическое основание для его претензий на то, чтобы представлять новую цивилизацию, обладающую глобальной миссией. Сталин мог быть не первым, кто выдвинул эти понятия, и в их разработке принимали участие другие люди, но он, несомненно, сыграл ведущую роль в превращении их в символ веры.

Глобальный охват и общий кризис

Результаты «второй революции» 1930‐х годов носили двойственный характер: она создала материальную основу для описанного выше сочетания, но она оказала также и дестабилизирующее воздействие. Хотя сталинская экономическая политика являлась эффективной в том смысле, что она позволила советскому государству мобилизовать ресурсы и создать промышленную базу для поддержания его амбиций, но реальные достижения существенно отличались от идеологического видения плановой экономики. Советская стратегия индустриализации зависела от западных источников в значительно большей степени, чем это была готова признать официальная доктрина (и в большей степени, чем сознавало большинство наблюдателей в тот период); модель роста, сформировавшаяся в начале 1930‐х годов, основывалась на насильственной мобилизации в ключевых отраслях промышленности, достигаемой ценой стагнации и регресса в других сферах, а также сохраняющегося общего дисбаланса. Что касается политического режима, структуры партии-государства были подорваны автократической властью, которая опиралась непосредственно на секретные службы и произвольный террор. Наконец, идеологическая переориентация руководства в течение 1930‐х привела к сближению с фашизмом, в основном не замечавшемуся до советско-германского пакта 1939 года, но достаточно значимому, чтобы вызвать новые вопросы относительно идентичности и обоснования этого режима. Коротко говоря, советская модель в действии оказалась в большой степени подверженной кризисам, несмотря на ее способность вырваться из тупика 1920‐х годов, и мы можем лишь гадать, какие последствия это имело бы, если бы продолжилась относительная изоляция режима.

Во всяком случае, этот начинающийся кризис был перекрыт глобальным военным столкновением и нейтрализован международными успехами режима. Нет сомнения, что советская модель была в некоторых отношениях хорошо приспособлена к ведению тотальной войны, но верно и то, что общий ход военных действий и их последствия сыграли на руку советскому государству и сделали его международное положение более прочным, чем это позволяли одни лишь его внутренние ресурсы. В результате советского завоевания Восточной Европы, победы коммунистов в Китае и всемирного подъема коммунистического движения глобальный охват, достигнутый советской моделью, стал значительно более полным, чем на стадии ее формирования. В некотором смысле только теперь советское государство стало реально, а не потенциально определять глобализационные процессы. Рост движения как глобального антагониста капиталистического Запада, возвышение империи в качестве одной из двух сверхдержав и распространение советского образца модернизации соединились, создав новую констелляцию. Но в то же время послевоенный прорыв означал, что советский режим оказался в окружении, предъявлявшем более высокие требования в условиях международного соперничества более высокого уровня.

Факторы, которые начали действовать в этом контексте, были связаны с упомянутыми аспектами глобализации. В экономической сфере создание советской альтернативы капиталистической системе стало теперь более неотложной задачей, чем ранее; идеологические утверждения, маскировавшие крайности и иррациональность второй революции, должны были быть проверены на практике. Что касается политических ограничений, новая биполярная модель международных отношений создавала новые проблемы для имперского центра, отличавшиеся от тех, с которыми режим сталкивался в ходе предвоенной борьбы за существование. Сохранение контроля над значительно расширившейся сферой влияния являлось более сложной задачей, чем воссоздание российского государства. Наконец, соревнование с западным миром не могло поддерживаться без претензий на создание всеобъемлющей культурной модели. Попытки осуществления культурной гомогенизации советского блока и усилия по минимизации зависимости советской модерности от западных источников должны рассматриваться именно в этом контексте. Претензии на то, чтобы представлять новую цивилизацию – или более высокую версию модерности, – занимали центральное место в советском идеологическом арсенале. Подобным же образом можно отметить, что экономические аспекты соперничества двух систем были особенно тесно связаны с повесткой дня коммунистического движения (его антикапиталистическая ориентация играла ключевую роль) и что имперская структура советского государства наиболее непосредственно отражалась в его политических стратегиях (приобретение статуса сверхдержавы было особенно ощутимым успехом имперской модернизации и в то же время прорывом, которому должны были соответствовать новые методы контроля и интеграции). Но эти связи не являлись исключительными: все три компонента – движение, имперский центр и цивилизационный проект – оказывали определенное влияние на все аспекты соревнования с Западом.

Сегодня стало общим местом, что советская модель потерпела неудачу на всех уровнях. Ее экономические институты оказались не в состоянии соответствовать стандартам, установленным ее капиталистическими соперниками; ее политическая структура была слишком недолговечной и несбалансированной, чтобы поддерживать глобальное соревнование с более обеспеченным ресурсами противником; и, как утверждали многие наблюдатели, неспособность противостоять привлекательности западных (в особенности американских) ценностей консюмеризма и массовой культуры являлась ее фатальной слабостью. Исторические свидетельства, однако, не столь очевидны, как такая ретроспективная оценка. Кризис, который завершился в 1989 году, не был результатом всеобъемлющего и непоправимого провала; скорее его общим образцом было, как мы увидим, соединение ограниченного успеха и долгосрочной неудачи. Это относится в разной степени к экономической, политической и культурной сферам. С другой стороны, не подлежит сомнению, что советская модель никогда не достигала эффективной координации этих трех сфер на глобальном уровне. В этом смысле предзнаменованием ее крушения стала неудача в переходе от идеологического синтеза к установлению стратегических связей: трансформация революционного прорыва в более сбалансированную модель глобализации, как отмечалось ранее, занимала центральное место в первоначальном большевистском проекте и оставалась интегральной частью пересмотренной сталинистской версии, но реальная динамика советского государства на международной арене оказалась совсем иной.