при условии, что их выражение не нарушает общественный порядок, установленный законом…
17. Так как собственность есть право неприкосновенное и священное, никто не может быть лишен ее иначе, как в случае установленной законом явной общественной необходимости (курсив мой. – Н. Ф.).
Эти оговорки вызывали у Берка подозрение. Руссоистский примат “общественного порядка” и “общественной необходимости” казался ему зловещим. По мнению Берка, “общая воля” – менее надежный способ выбора правителя, чем наследование, поскольку во втором случае правители с большей вероятностью будут уважать “благородную свободу”, которую Берк предпочитал абстрактной свободе. Третье сословие, согласно Берку, неизбежно будет развращено властью (и “денежными интересами”), в отличие от аристократии, которая обладает независимостью, обеспеченной ее богатством. Берк также понял значение конфискации церковных земель в ноябре 1789 года – одного из первых действительно революционных шагов – и опасность выпуска бумажных ассигнатов, обеспеченных лишь этими конфискованными землями. Он утверждал, что реальный “общественный договор” – это не руссоистский договор между “благородным дикарем” и “всеобщей волей”, но “товарищество” нынешнего и будущих поколений. Удивительно прозорливо Берк выступал против утопизма “профессоров-метафизиков”: “В парках их академий в конце каждой аллеи вы не увидите ничего, кроме виселицы” (самое великое пророчество эпохи[371]). Он предупреждал, что нападки на традиционные институты выльются в “отвратительную и мрачную олигархию” и, в конечном счете, в военную диктатуру[372]. И оказался прав.
Конституция, принятая в сентябре 1791 года, гарантировала неприкосновенность собственности, “неприкосновенность и священность” особы “короля французов”, свободу ассоциаций и вероисповедания. В течение двух лет все эти принципы были попраны, начиная с имущественных прав церкви. Свободу ассоциаций нарушил роспуск церковных орденов, гильдий и профессиональных объединений (хотя не политических фракций – те процветали). В августе 1792 года был нарушен привилегированный статус короля, схваченного после штурма Тюильри. Безусловно, Людовик XVI навлек на себя беду неудачной попыткой бежать из Парижа (королевская семья была замаскирована под свиту российской баронессы) к северо-восточной границе, в крепость Монмеди, оплот роялистов. После формирования нового, демократического Конвента в сентябре 1792 года цареубийство стало еще вероятнее. Но казнь Людовика XVI 21 января 1793 года имела совсем иные последствия, чем казнь Карла I. В Англии казнь короля явилась финалом гражданской войны, для Франции же она стала лишь увертюрой. Власть перешла через якобинское “Общество друзей конституции” к Коммуне, а после к Комитету общественного спасения и Комитету общественной безопасности Конвента. Не последний раз в западной истории революционеры вооружились новой религией, чтобы ожесточить себя. 10 ноября 1793 года был учрежден культ Разума – первая политическая религия нашего времени, с множеством образов, обрядов и мучеников.
Французская революция была насильственной с самого начала[373]. Штурм ненавистной Бастилии 14 июля 1789 года ознаменовался обезглавливанием коменданта тюрьмы маркиза де Лонэ и парижского городского головы Жака де Флесселя.
Неделю спустя погибли генеральный контролер финансов Жозеф Франсуа Фулон и его зять Бертье де Савиньи. В октябре следующего года, когда толпа напала на королевскую семью в Версале, погибло около 100 человек. 1791 год отмечен “днем кинжалов” и резней на Марсовом поле. В сентябре 1792 года около 1400 заключенных роялистов казнили после контрреволюционных выступлений в Бретани, Вандее и Дофине. И все же было необходимо нечто большее, чтобы произвести террор – первую в наше время демонстрацию той мрачной истины, что революции пожирают собственных детей.
Поколение историков, вдохновлявшихся идеями Карла Маркса (см. главу 5), искало ответ в классовой борьбе. Причины революции искали в неурожаях, растущей цене хлеба и обидах санкюлотов – слоя, при старом режиме наиболее близкого к пролетариату. Но марксистские интерпретации оказались несостоятельными из-за многочисленных свидетельств того, что буржуазия не вела классовой войны с аристократией. Скорее это нотабли – отчасти буржуа, отчасти аристократы – совершили революцию. Гораздо более тонкая интерпретация была предложена интеллектуалом-аристократом Алексисом де Токвилем, две главные работы которого, “Демократия в Америке” (1835) и “Старый режим и революция” (1856), дают прекрасный ответ на вопрос, почему Франция не стала Америкой. Де Токвиль полагает, что существует 5 фундаментальных отличий между этими обществами и, следовательно, между революциями. Во-первых, Франция была централизованным государством, тогда как Америка была по своей природе федерацией, с деятельными ассамблеями и гражданским обществом. Во-вторых, французы предпочитали ставить “общую волю” выше буквы закона. Этой тенденции сопротивлялся могущественный цех юристов Америки. В-третьих, французские революционеры нападали на религию и церковь, а американское сектантство обеспечило им защиту от светских властей. (Де Токвиль был скептиком, но он лучше многих понимал социальное значение религии.) В-четвертых, французы отдали слишком большую власть безответственным интеллектуалам, тогда как в Америке безраздельно властвовали люди практического склада. Наконец, и это наиболее важно для де Токвиля, французы ставили равенство выше свободы. В конечном счете они предпочли Руссо Локку.
В главе XIII “Демократии в Америке” де Токвиль точно подметил[374], что
с первого дня своего рождения житель США уясняет, что в борьбе со злом и в преодолении жизненных трудностей нужно полагаться на себя; к властям он относится недоверчиво и с беспокойством, прибегая к их помощи только в том случае, когда совсем нельзя без них обойтись… В Америке свобода создавать политические организации неограниченна… политические объединения, способные пресекать деспотизм партий или произвол правителя, особенно необходимы в странах с демократическим режимом[375].
Слабость французского гражданского общества была основной причиной того, что французские республики нарушали права личности и вырождались в тиранию. Но де Токвиль добавил и шестой пункт:
У нас же в характере, ко всему прочему, заложен такой боевой дух, что мы считаем для себя почетным умереть с оружием в руках, принимая участие в любом безрассудном событии, вплоть до такого, которое может потрясти основы государственной власти[376].
Это, конечно, самое серьезное различие между двумя революциями. Обе должны были вести войну, чтобы выжить. Но война, которую должны были вести французские революционеры, была и масштабнее, и дольше. Это определяло остальные различия.
С июля 1791 года, когда император Священной Римской империи Леопольд II обратился к европейским монархам с призывом прийти к Людовику XVI на помощь (первым откликнулся Фридрих Вильгельм II, наследник Фридриха Великого), революция была вынуждена обороняться. Объявление Францией войны Австрии (апрель 1792 года), Великобритании, Голландии и Испании (февраль 1793 года) разожгло пожар гораздо более сильный и долгий, нежели американская Война за независимость. По данным Министерства обороны США, 4435 патриотов погибло, 6188 было ранено до осады Йорктауна (включительно), а во время Англо-американской войны 1812–1815 годов – 2260 и 4505 соответственно[377]. Потери англичан оказались чуть ниже. Хотя многие раненые погибли, а значительная доля солдат и гражданских лиц скончалась от болезней и тягот войны, Войну за независимость США не стоит считать масштабным конфликтом. Некоторые из самых известных эпизодов – битва при Брендивайне (1777) или та же осада Йорктауна – по европейским меркам были мелкими стычками (в последнем случае боевые потери американцев составили 88 человек). Список погибших во французских революционных и наполеоновских войнах значительно длиннее: по одной оценке, в 1792–1815 годах погибло 3,5 миллиона человек. По самым скромным подсчетам, во имя революции погибло в 20 раз больше французов, чем американцев. Прибавим к ним жертвы репрессий: около 17 тысяч французов и француженок казнили по приговору суда (еще 12–40 тысяч – без суда), 80–300 тысяч погибло при подавлении восстания роялистов в Вандее[378]. Французская революция в большей степени подорвала экономику. В Америке за инфляцией последовала стабилизация, во Франции – гиперинфляция и полное обесценивание ассигнатов. Все французы-мужчины были мобилизованы. Цены и заработная плата регулировались государством. Рыночная экономика рухнула.
Именно на этом фоне следует рассматривать радикализацию французской революции – исполнение пророчества Берка. С апреля 1793 года, когда власть сосредоточилась в руках Комитета общественного спасения, Париж превратился в сумасшедший дом. Сначала арестовали (и 31 октября казнили) жирондистов (отделение Якобинского клуба, конкурентами которого слева были монтаньяры). Следом (6 апреля 1794 года) на эшафот проследовали сторонники Жоржа Жака Дантона. Наконец, пришел черед Максимильена Робеспьера, первосвященника руссоистского культа республиканской добродетели и главной фигуры в Комитете общественного спасения. Он тоже угодил под нож гильотины. В этом danse macabre [танце смерти], сопровождаемом пением “Марсельезы”, до сих пор поражающей своей кровожадностью[379], самым опасным обвинением было обвинение в измене. Военные неудачи способствовали паранойе. Как и предвидел Берк, знакомый с классикой политической теории, демократию такого рода сменила олигархия, а олигархию – диктатура. За 10 лет Конвент сменила Директория (октябрь 1795 года), Директорию – первый консул (ноябрь 1799 года), а первого консула – император (декабрь 1804 года). То, что началось с Руссо, закончилось как ремейк падения Римской республики.