Запечатлел Гольбейн и других представителей круга Эразма в Англии, и я должен заметить, что по крайней мере некоторые из них, например архиепископы Уорхэм и Фишер, судя по их виду, не питали иллюзий относительно скоропреходящей природы цивилизации при дворе Генриха VIII. У обоих вид поверженных – и неспроста. А Гольбейн вернулся в Швейцарию, к лицам куда более умиротворенным. Есть ли на свете картина, проникнутая такой же задушевной атмосферой семейной жизни, как базельский портрет его жены и детей? Немудрено, что она пользовалась исключительной популярностью у викторианцев. Как, впрочем, и его «Мадонна бургомистра Мейера»[85].
В XIX веке «Мадонну» единодушно считали непревзойденным живописным шедевром Северного Возрождения. Полагаю, ныне все столь же единодушно отдали бы пальму первенства Изенгеймскому алтарю Грюневальда, исполненному такого трагизма, что рядом с ним язык не поворачивается вымолвить слово «цивилизация».
Однако если принять за эталон разумное и богобоязненное общество, то этот идеал воплотил Гольбейн. Когда стоишь перед дармштадтским оригиналом[86], поневоле чувствуешь, как все больше заражаешься духом искренней религиозности, которая отнюдь не сводится к чаяниям материального порядка, вроде стабильности и благополучия.
В 1506 году Эразм отправился в Италию. В Болонье он оказался аккурат тогда, когда у папы Юлия II вышла размолвка с Микеланджело; во время его пребывания в Риме Рафаэль начал работу над папскими Станцами. Но до всего этого Эразму, похоже, не было дела. Главное, что его интересовало, – это публикация собственных сочинений в типографии прославленного венецианского печатника Альда Мануция, впервые добившегося сочетания высокого качества книги и доступной цены. Если в предыдущей главе меня больше всего занимало развитие человеческого духа посредством зрительного образа, то в этой главе – развитие его ума посредством слова. Сам разговор об этом возможен только благодаря изобретению книгопечатания. В XIX веке этому изобретению стали отводить роль колеса в телеге цивилизации. Ну, это как посмотреть. И Греция в V веке, и Шартр в XII, и Флоренция в начале XV обходились без книгопечатания – и кто скажет, что тогдашние люди были менее цивилизованными, чем мы с вами? Хотя, в общем и целом, мне думается, что книгопечатание принесло скорее пользу, чем вред, и первые печатные прессы, вроде тех, что сохранились в доме Кристофа Плантена в Антверпене, и впрямь кажутся орудиями цивилизации. А сомнения, если они кое у кого возникают, связаны, вероятно, с последующими «достижениями» книгоиздания.
Разумеется, книгопечатание появилось задолго до Эразма. Гутенберг напечатал Библию еще в 1455 году. Но первые печатные книги – это массивные, помпезные и дорогие фолианты. В ту пору типографы полагали, что конкурируют с монастырскими скрипториями. Книги зачастую печатались на велени и иллюминировались наподобие манускриптов. Проповедникам и агитаторам всех мастей понадобилось почти тридцать лет, чтобы уразуметь, какое мощное оружие подарила им жизнь, точно так же как политикам понадобилось двадцать лет, чтобы по достоинству оценить телевидение. И первым, кто сполна воспользовался преимуществами печатного пресса, был Эразм. Книгопечатание создало ему репутацию – и подпортило ее, потому что в определенном смысле Эразма можно считать первым журналистом. Для этого у него были все данные: ясный, элегантный стиль (речь, конечно же, о латыни: читать его могли повсеместно, но не поголовно), собственное мнение по любому поводу и даже особый дар излагать мысли так, что интерпретировать их можно по-разному. Он непрерывно публиковал памфлеты, антологии и предисловия – и через несколько лет его примеру последовал каждый, кому было что сказать.
В первые же годы своей журналистской карьеры он выдал шедевр – «Похвалу Глупости». Эту знаменитую сатиру Эразм написал в Англии, живя в доме своего друга Томаса Мора, – написал за неделю, как он уверял, и я склонен ему верить. У него всегда было необычайно легкое перо, а на сей раз он вложил в свое сочинение всего себя. «Похвала» в чем-то сродни вольтеровскому «Кандиду». Умный человек не может не поражаться несносной глупости людей и всех человеческих институтов, хотя и терпит их, сдерживая возмущение и досаду, пока чаша его терпения не переполнится. «Похвала Глупости» Эразма – это прорыв дамбы, поток, смывающий все на своем пути: римских пап, королей, монахов (само собой!), схоластов, войны, богословие – все на свете. Сохранился экземпляр книги с рисунком Гольбейна на полях – Эразм за письменным столом. Над рисунком шутливая приписка Эразма: мол, будь он так хорош собой, не ходил бы в холостяках. Но мы отвлеклись. Эразм много себе позволяет – даже странно, что это сошло ему с рук. Любопытно подметить у него определенное сходство с мыслями Леонардо, скажем, когда Эразм издевается над философами: «Сколь сладостно бредят они, воздвигая бесчисленные миры, исчисляя размеры солнца, звезд, луны и орбит… и никогда ни в чем не сомневаются, как будто посвящены во все тайны природы… А ведь природа посмеивается свысока над всеми их догадками, и нет в их науке ничего достоверного»[87]. Как правило, сатира несет в себе отрицательный заряд, но в истории цивилизации случаются времена, когда сатира имеет положительную, жизнеутверждающую ценность, – времена, когда свободный дух вязнет в липкой смеси конформизма и самодовольства. И вот впервые в истории человечества блестящий интеллектуальный экзерсис – сочинение, заставляющее людей шевелить извилинами, самостоятельно думать и все подвергать сомнению, – стал доступен тысячам читателей по всей Европе.
Однако не Эразмово остроумие, не сатира сделали его на добрый десяток лет самым знаменитым человеком в Европе. Его слово нашло отклик в сердцах и умах честных набожных правдоискателей, увековеченных в скульптурных образах апостолов Рименшнейдера. После «Похвалы Глупости» Эразм посвятил себя богословским вопросам и сам выполнил перевод Нового Завета с греческого оригинала (старый общепризнанный латинский перевод, так называемая Вульгата, грешил ошибками). Тысячи серьезных мужчин – не только на европейском севере, но и в Испании – нашли у него то, что искали: разумное решение казавшихся неразрешимыми проблем. Они поверили, что он скажет им правду, поверили его учености, его уму и кристальной ясности слога.
Тогда же, когда Эразм своим словом нес людям просвещение, быстро развивавшееся искусство печати питало их воображение: я говорю о гравюре. Да, конечно, неграмотные верующие из века в век учились на фресках и витражах, но массовое тиражирование изображений – благодаря печати с гравированных деревянных досок – подвело под этот вид коммуникации совершенно иное основание, придав ему, с одной стороны, небывалый размах, а с другой – интимность. Как обычно, изобретение совпало с конкретным именем. Имя это – Альбрехт Дюрер. Странный он был человек. Хотя родился и вырос Дюрер в Нюрнберге, городе «мейстерзингеров»[88], отец его был венгр, и Дюрер отнюдь не являл собой тот тип благочестивого немецкого мастерового, каким его некогда выставляли. Начать с того, что он был болезненно самолюбив и безмерно тщеславен. Его автопортрет (ныне в Мадриде), с рассыпанными по плечам золотистыми кудрями, обрамляющими лицо, которое требует признания своей одухотворенности, – шедевр себялюбия. Два года спустя он и вовсе придаст своему облику откровенное сходство с каноническими изображениями Христа. Пожалуй, такая смелость отдает богохульством, и поклонники Дюрера не слишком помогают своему кумиру, объясняя нам, что художник, дескать, считал творческий дар божественным и желал восславить собственный гений, представив себя в обличье Бога. Бесспорно, вера в художника как боговдохновенного творца идет от флорентийских философов и прочно срослась с ренессансным духом. У Леонардо в трактате о живописи мы найдем массу рассуждений на эту тему, но невозможно помыслить, чтобы Леонардо написал себя в виде Христа.
Тем не менее у Дюрера определенно было что-то общее с Леонардо. Хотя бы то, что его также преследовало видение Всемирного потопа, смывающего человечество с лица земли. Впрочем, его реакция на гибель мира была иной: не гордое презрение, а смиренная молитва. Кроме того, Дюрер был по-леонардовски любознателен, не обладая, впрочем, леонардовской пытливостью – стремлением непременно дознаться, как все устроено. Он собирал всевозможные редкости и диковины: через сотню лет из подобных коллекций курьезов начнут возникать первые музеи. Чтобы увидеть очередной раритет, он готов был мчаться куда угодно, и в конце концов эта страсть сгубила его: в результате тяжелого морского путешествия к берегу нидерландской провинции Зеландия, которое Дюрер предпринял, чтобы посмотреть на выброшенную морем тушу кита, он заболел смертельным недугом, от которого так и не оправился (кита он, кстати, не увидел – море успело забрать назад полуразложившиеся останки). Зато он видел моржа и пришел в восторг от его щетинистых усов. Никто на свете не воспроизводил природу – цветы, траву, животных – более скрупулезно, а мне все-таки чего-то недостает в природе Дюрера.
Недостает внутренней жизни. Сравните его знаменитую акварель с луговыми травами и рисунок Леонардо с цветком «Вифлеемская звезда»: как мало в первой работе той устремленности к сути, того ощущения органической жизни, которыми дышит вторая. Точь-в-точь задник витрины с чучелом лесного зверька.
Альбрехт Дюрер. Большой кусок луга (Куст травы). 1503. Акварель
Леонардо да Винчи. «Вифлеемская звезда». Рисунок
Но если Дюрер не так пристально, как Леонардо, вглядывался во внутреннюю жизнь природы и не чувствовал ее жутковатой автономности, ему не откажешь в стремлении постичь тайны человеческой души. Одержимость собственной персоной – всего лишь следствие жгучего интереса к психологии вообще, и этот интерес привел его к созданию одного из великих пророческих документов западной культуры – гравюры, озаглавленной им «Меланхолия I». В Средние века под меланхолией понимали простую смесь лени, скуки и уныния, которая была, надо думать, обычным явлением в тог