Цивилизация — страница 25 из 58

хов и бедняков; а кто избегнет огня, того настигнет карающий меч. Страшно подумать, что так называемые Религиозные войны (религия, понятно, служила ширмой для политических амбиций, но нельзя недооценивать ее роль в качестве генератора эмоций) не утихали сто двадцать лет и сопровождались такими омерзительными эпизодами, как Варфоломеевская ночь. Стоит ли удивляться, что искусство того времени, с недавних пор, увы, вошедшее в моду под броским названием «маньеризм», изменило вере в достоинство и высокое предназначение человека, которую утверждали титаны Возрождения. Искусство ради забавы – вот девиз маньеризма. И как всякая недостойная вещь, эта формула неотразима.

Куда было податься мыслящему прямодушному человеку в Европе XVI века? Оставалось только сидеть тихо и работать в уединении, прикрываясь внешним конформизмом ради внутренней свободы. Религиозные войны породили тип интеллектуала, новый для европейской цивилизации, хотя известный по великим эпохам китайской истории: интеллектуал-отшельник. Блестящий ум Петрарки и Эразма находил себе применение в большой политике. К их мнению прислушивались сильные мира сего. Но их преемник, величайший гуманист середины XVI века, укрылся в своей башне (не в фигуральной «башне из слоновой кости», а в настоящей, каменной). Имя его – Мишель Монтень. Одно время он был мэром Бордо и старался честно исполнять свои обязанности, однако от сближения с центральной властью уклонился. Он очень ясно видел, к чему ведет разгул религиозных страстей, выпущенных на волю Реформацией. «Какое безумие, – сокрушался он, – вместо того чтобы обратиться в ангелов, [люди] превращаются в зверей»[94].

Монтень родился в 1533 году на юге Франции. Его мать – протестантка с еврейскими корнями; отец – католик, человек широкообразованный и совсем небедный. Сам же Монтень не только не склонялся ни к одной из двух религиозных фракций, но скептически относился к христианству в целом: «Я, не смущаясь, поставил бы при нужде одну свечу архангелу Михаилу, а другую – его дракону»[95]. Его эссе точно так же пестрят цитатами, как трактаты и памфлеты враждующих сторон, с той лишь разницей, что цитирует он не Библию, а греческих и римских классиков, чьи сочинения знает чуть ли не наизусть. Однако не начитанность отличает его прежде всего, а уникальная отстраненность. Всего две чувствительные струны были в его душе – любовь к отцу и любовь к другу, Этьену де Ла Боэси (эту привязанность можно сравнить с пылкой дружбой Теннисона и Артура Хэллема), и, когда оба дорогих ему человека умерли, Монтень замкнулся в себе. Отныне его занимало только одно – говорить правду. Но под «правдой» он разумел совсем не то, что серьезные люди искали в проповедях Колета или в научном издании греческого текста Нового Завета, над которым скрупулезно трудился Эразм[96]. Его правда всегда подразумевала оборотную сторону медали, даже если эта сторона с точки зрения общепринятых условностей была крайне непрезентабельна. В доказательство правдивости автор мог представить одного-единственного свидетеля – зато уж этого свидетеля он изучал так пристально и беззастенчиво, что мог за него поручиться: себя самого. В былые времена погружение в себя связывали прежде всего с болезненным процессом покаяния. Но Монтень находил в этом удовольствие, которое для полноты ощущений желал разделить с другими: «Всякий раз, как мне приходит в голову какая-нибудь славная мысль, а поделиться ею мне не с кем, меня охватывает сожаление»[97]. Чтобы не лишать себя удовольствия, Монтень изобрел форму эссе, которой воздали должное гуманисты трех столетий, от Бэкона до Хэзлитта.

Самоизучение положило конец героическому духу Ренессанса. Чего стоит хотя бы такой афоризм Монтеня: «И даже на самом высоком из земных престолов сидим мы на своем заду»[98]. Как ни странно, восседающие на высоких престолах благоволили Монтеню и даже искали его общества. Проживи он немного дольше, его приятель Генрих IV, возможно, все-таки вынудил бы его занять должность канцлера Франции. Попытки приблизить его ко двору предпринимались и раньше, но Монтень предпочел остаться в своей башне.

Так Религиозные войны обрекли на эгоцентрическое отшельничество самого цивилизованного человека Европы конца XVI века. Но была в Европе одна страна, где – после 1570 года – люди могли жить, не опасаясь гражданской войны и внезапной расправы: Англия[99]. Хотя, боюсь, вопрос о степени цивилизованности елизаветинской Англии остается открытым. Она определенно не дала миру продуктивной цивилизационной модели, в отличие, скажем, от Франции XVIII века. Англия была слишком брутальна, неразборчива в средствах и беспорядочна. Но если исходить из того, что первейшие условия цивилизации – это интеллектуальная энергия, свобода духа, чувство прекрасного и мечта о бессмертии, тогда эпоху Марло и Спенсера, Дауленда и Бёрда[100] нужно признать подобием цивилизации.

Елизаветинская эпоха создала потрясающую архитектуру – ажурные черно-белые, свободно стоящие загородные дворцы из камня и стекла, без всяких крепостных рвов, практически беззащитные, открытые всем ветрам (внутри от сквозняков спасу не было), зато словно бы приглашающие обитателей вволю общаться с природой и друг с другом, и это то самое, что пытается возродить архитектура наших дней.

Таковы шекспировские декорации. Разумеется, я никоим образом не могу вместить Шекспира в формат своих непродолжительных монологов перед камерой. Но и полностью игнорировать его я тоже не могу, поскольку одним из главных критериев цивилизации я считаю способность породить гениального творца такого масштаба. Своим свободомыслием, своей исключительной самобытностью, своей независимостью от каких бы то ни было догм он подытоживает и озаряет только что описанный мной отрезок истории. Его зрелые пьесы – это, помимо всего прочего, поэтическое воплощение монтеневской интеллектуальной честности. (Известно, кстати, что Монтень в переводе Флорио произвел на Шекспира большое впечатление.) Только скептицизм Шекспира простирается еще дальше и тревожит острее. И вместо монтеневской отстраненности – дух страстного соучастия; а вместо эссе – живое сценическое действие.

Палач негодный, придержи-ка руки

Кровавые! За что сечешь ты девку?

Бичуй себя: ты страстно жаждал сам

Творить с ней то, за что ее стегаешь.

Обманщика повесил ростовщик!

Сквозь рубище порок малейший виден;

Парча и мех все спрячут под собой.

Позолоти порок – копье закона

Сломаешь об него; одень в лохмотья —

Пронзит его соломинка пигмея.

Виновных нет! Никто не виноват![101]

Чем не Монтень – с некоторой разницей? Шекспир, скорее всего, первый и, возможно, последний безоговорочно великий поэт, у которого не было веры в Бога – и не было даже гуманистической веры в человека. Разительным контрастом к воззванию Альберти, приведенному выше[102], звучит монолог Гамлета.

Какое чудесное создание человек! Как благороден разумом, безграничен талантом, прекрасен внешностью, как гибок в своих движениях! По своим поступкам он напоминает ангела, по творчеству – Бога. Краса мира! Совершенство всех созданий! А для меня – это квинтэссенция мусора. Человека я не люблю…[103]

Пессимистов, великих пессимистов хватало и после него – Леопарди, Бодлер… Но кто еще с такой силой ощущал полнейшую тщету человеческой жизни?

Бесчисленные «завтра», «завтра», «завтра»

Крадутся мелким шагом, день за днем,

К последней букве вписанного срока;

И все «вчера» безумцам освещали

Путь к пыльной смерти. Истлевай, огарок!

Жизнь – ускользающая тень, фигляр,

Который час кривляется на сцене

И навсегда смолкает; это – повесть,

Рассказанная дураком, где много

И шума и страстей, но смысла нет[104].

Невозможно представить себе такое до раскола западного христианства, до трагического разделения церквей после Реформации, и все же хочется верить, что человеческий разум, не убоявшийся заглянуть в эту пустоту, обрел тем самым новое величие.

7. Величие и смирение

Я снова в Риме, на ступенях старинной церкви Санта-Мария Маджоре. Вокруг сумасшедшее уличное движение, а внутри застыли колонны, сохранившиеся от первой базилики V века, и над ними видны мозаики с сюжетами из Ветхого Завета – едва ли не самые древние иллюстрации Библии, которые дошли до нас. С тех пор как старый храм Святого Петра был снесен, а Латеранскую базилику упрятали под лепнину, больше нигде в Риме вы не сможете получить такое же явственное представление о Христианской церкви до варварских времен. Здесь все дышит величием, которого достигла Римская церковь в первые века своего существования – и которого она достигнет вновь. Если подняться на крышу Санта-Мария Маджоре, видны расходящиеся лучами длинные, многомильные прямые улицы; каждая оканчивается площадью с обелиском и одной из знаменитых церквей: на этой площади – Латеранская базилика (Сан-Джованни ин Латерано), на другой – церковь Святой Троицы на горах (Санта-Тринита деи Монти), на третьей – церковь Святого Креста Иерусалимского (Санта-Кроче ин Джерузалемме); установленные на площадях египетские обелиски символически указывают на то, что Рим является духовным наследником древней цивилизации и богобоязненной державы. Это папский Рим, и таким он дошел до нашего XX века как памятник самой грандиозной градостроительной программы в истории, которую начали осуществлять всего через пятьдесят лет после того, как Рим был (казалось, навсегда) унижен и повержен, почти что стерт с лица земли: город разграбили и сожгли