видный лейденский хирург, доктор Тульп. Вокруг сгрудились слушатели. Это не студенты и даже не просто врачи, а члены гильдии хирургов. Первый великий анатом Нового времени Андреас ван Везель, вошедший в историю медицины как Везалий, тоже был уроженцем Нидерландов, и доктор Тульп, явно не страдавший от излишней скромности, любил, когда его называли Новым Везалием. Мне почему-то кажется, что он немного шарлатан. Рекомендовал своим пациентам выпивать каждый день пятьдесят чашек чая. Невероятно преуспел – его сын сделался английским баронетом.
Однако истинная связь Рембрандта с интеллектуальной жизнью эпохи отнюдь не сводится к подобным чисто внешним, квазиофициальным проявлениям, а раскрывается в его работах на сюжеты из Библии. Один из авторитетов, которому суждено было пасть под натиском апелляции к опыту, – это авторитет традиционной иконографии. Рембрандт, хоть и обладал глубокими познаниями в классической традиции, стремился подходить к каждому библейскому эпизоду так, словно прежде никто его не изображал, и старался найти ему аналогию в собственном жизненном опыте. Его сознание было пропитано Библией, все библейские истории он знал наизусть до мельчайших подробностей, и если первые переводчики чувствовали потребность учить древнееврейский, чтобы не упустить ни грана подлинного смысла, то Рембрандт заводил друзей среди амстердамских евреев в надежде узнать от них что-нибудь такое, что пролило бы новый свет на древнюю историю их народа. Но в конечном счете мотивы, которые он использовал для интерпретации библейских текстов, поставляла ему жизнь. Глядя на его рисунки, часто не понимаешь, то ли это жанровая сцена, то ли иллюстрация к Священному Писанию, настолько тесно переплелись в его сознании два этих плана. Порой, толкуя жизнь с позиции христианства, он рисует сцены, которые, может, прямо и не вытекают из библейского текста, просто внутренний голос говорил ему, что так должно было быть. Характерный пример – офорт с Христом, проповедующим милость к грешникам. Перед нами классическая композиция, а точнее, композиция, восходящая к двум знаменитым фрескам Рафаэля, которые Рембрандт использовал в полной мере. Но как отличается это скромное собрание людей, внимающих словам Учителя, от идеальных представителей человеческого рода, воспетых Рафаэлем! Мы видим очень разношерстную публику, одни призадумались, другие слушают вполуха, третьи зябко ежатся или клюют носом. Мальчишка на переднем плане сосредоточенно рисует что-то в пыли и знать не хочет ни о каком отпущении грехов. Если сочувствие к людям, кем бы они ни были, если приятие всего человеческого разнообразия есть признак цивилизации (а я полагаю, что это так), то Рембрандт – один из ее великих пророков.
Психологическая правда его полотен остается недосягаемой высотой во всей многовековой истории живописи. Не говоря уже о том, что и в техническом отношении это абсолютные шедевры. Для достижения безупречного композиционного баланса в своей «Вирсавии» автор опирается не только на этюды с натуры, но и на античные рельефы.
Нам может казаться, будто картина восхищает нас чисто живописным совершенством, пока наш взгляд не остановится на голове Вирсавии. Мысли и чувства Вирсавии, погрузившейся в раздумья над письмом Давида, переданы художником с таким тонким проникновением в женскую душу и с таким неподдельным сочувствием, что только великий романист сумел бы произвести на нас подобное впечатление – исписав множество страниц. Нам всегда говорили, что живопись не должна подменять собой литературу. Но может быть, это требование скорее подходит для более поздних этапов развития живописи. Вернее, так: литературный элемент не должен выступать слишком назойливо, если ему не найдена единственно верная форма. Но когда форма и содержание составляют неразрывное единство, каким нежданным откровением, каким бесценным даром может стать полотно художника!
Рембрандт. Вирсавия. 1654
На мой взгляд, величайшим примером такого единства служит картина, условно названная «Еврейская невеста». Авторское название неизвестно, – возможно, Рембрандт хотел показать сцену с ветхозаветными персонажами, вроде Исаака и Ребекки. В любом случае сюжет не оставляет сомнений. Это картина о любви двух взрослых людей – волшебный сплав довольства, нежности и доверия. Символом довольства служит детально выписанный широкий сверкающий рукав, нежности – обнаженные кисти рук, доверия – выражение лиц, светящихся искренностью, тем внутренним, духовным сиянием, которое не могли отобразить художники, ориентировавшиеся на классический идеал.
Рембрандт по-своему интерпретировал священную историю и мифологию, пропустив ее сквозь призму человеческого опыта. Но это эмоциональный отклик, и в основе его лежит вера в истинность религии откровения. Тогда как наиболее выдающиеся его современники были заняты поиском иной истины – истины, постижимой разумом, а не чувством. К этой цели можно прийти либо путем наблюдения и скрупулезного сбора фактических данных, либо с помощью математики. И в XVII веке пальма первенства была отдана математике. Для лучших умов того времени математика стала, по сути, религией – выражением веры в союз опыта и разума. Единственный философ той эпохи, который не был математиком, – Фрэнсис Бэкон. Он полагал, что любую задачу можно решить исходя из фактов, если их наблюдает чрезвычайно острый ум. Сам он был чертовски умен. Мысли человека, который разложил по полочкам наши бережно лелеемые заблуждения – «идолы рода», «идолы площади»[113], – и поныне не утратили своего антисептического значения. И все же по сравнению с великими мыслителями следующего поколения – Декартом, Паскалем, Спинозой – Бэкон кажется нам слегка сомнительной фигурой, и не потому, что он с одинаковой страстью отдавался науке и политике, а потому что не исповедовал главенствующей религии XVII века – веры в математику.
Другое дело Декарт – образцовый философ, вызывающий у нас искреннюю симпатию. В молодости Декарт служил в действующей армии и даже написал трактат о фехтовании, но потом обнаружил, что единственное дело, которое ему по душе, – это размышлять. Род занятий редкий, крайне редкий – и крайне непопулярный. Бывало, приятели наведаются к нему часов в одиннадцать утра, а он еще в постели. «Ты что делаешь?» – спрашивают. Декарт в ответ: «Думаю». Их возмущению не было предела. Чтобы ему не докучали, Декарт перебрался в Голландию в надежде, что амстердамцы, увлеченные лишь собственным обогащением, оставят его в покое. Покоя, однако, не было и там, поэтому он начал скитаться – двадцать четыре раза менял адрес, пока не очутился в окрестностях Харлема, где Франс Хальс написал его портрет. Декарт изучал все подряд, совсем как Леонардо да Винчи: развитие эмбриона, преломление света, вихри и водовороты – все опять-таки Леонардовы темы. Он считал, что материя представляет собой множество вихреобразных движений, и если наружное кольцо состоит из плавных завихрений тяжелых обломков, то в центре собираются легкие и быстрые сферические частицы. Не вдаваясь в его теорию (возможно, в ней слышны отголоски «Тимея» Платона), отмечу одну удивительную вещь: его описание в точности совпадает с рисунками водоворотов у Леонардо, которых, как я думаю, Декарт никогда не видел. Только в отличие от беспокойной, ненасытной любознательности Леонардо, он обладал в высшей, почти гипертрофированной степени упорядоченным французским умом и все свои наблюдения укладывал в философскую схему. Ее основанием служит абсолютный скептицизм, наследие монтеневского «Что я знаю?». Причем Декарт нашел ответ: «Я знаю, что я мыслю» – и повернул его на сто восемьдесят градусов: «Я мыслю, следовательно существую». Исходный пункт его рассуждений – сомнение во всем, кроме того, что он сомневается.
Декарт хотел отсечь всякую предвзятость и вернуться к фактам прямого опыта, не опосредованного ни привычкой, ни традицией. Что ж, за иллюстрацией такого подхода в голландском искусстве далеко ходить не надо. В истории не было другого живописца, который бы столь неукоснительно фиксировал все, о чем докладывал ему зрительный нерв, как Вермеер Дельфтский. В его творчестве нет ни грана предвзятости, он никогда не шел на поводу у готового суждения или общепризнанной традиции стиля. «Вид Дельфта» ошеломляет именно отсутствием всякой искусственной стилизации. Кажется, смотришь не на картину, а на цветную фотографию, хотя мы хорошо знаем, какая кропотливая работа ума стоит за этим городским пейзажем. Свет на его полотне – не просто характерное для Голландии естественное освещение, но и «естественный свет разума» по Декарту. Вообще, Вермеер по многим параметрам близок к Декарту, прежде всего по какой-то внутренней отстраненности, уклончивости. Нет, он не переезжал с места на место каждые три месяца, наоборот, был привязан к своему дому на дельфтской площади и часто писал его. А вот к визитерам он тоже относился с подозрением. Одному именитому коллекционеру, совершившему путешествие только ради встречи с ним, Вермеер заявил, что ему нечего показать, то есть, попросту говоря, солгал: после смерти художника в доме обнаружилось изрядное количество непроданных картин, созданных в разные периоды его творческой биографии. Все, чего он хотел, – тишины и покоя, чтобы неспешно, в свое удовольствие, обдумывать тончайшие нюансы и открывать истину в ювелирно скомпонованной гармонии.
«Старайтесь вести себя тихо»[114]. Исаак Уолтон вывел эти слова на титульном листе своего «Искусного рыболова» за десять лет до того, как были написаны интерьерные сцены Вермеера. В тот же период возникли две религиозные секты – квиетистов и квакеров.
Насколько мне известно, первый художник, уловивший призыв Декарта упорядочить ощущения силой разума, был Питер Санредам, дотошный мастер церковных интерьеров.
В 1630-х годах он делал зарисовки с натуры и потом лет десять-пятнадцать обдумывал, как добиться, чтобы от их живописного образа веяло покоем и завершенностью. Его интерьеры кажутся идеальными пристанищами для молитвенных собраний «Общества друзей» (квакеров). Строгая выверенность каждого акцента, маленькие черные окна, скамьи и ромбовидные мемориальные доски с гербами усопших вызывают в памяти картины Сёра. В некоторых работах Санредама баланс слишком явно смещен от опыта к разуму. Вермееру, напротив, всегда удавалось сохранить иллюзию полной реалистичности. И при этом какие шедевры абстрактного дизайна он создавал с помощью рам, окон и музыкальных инструментов! В чем тут фокус? В том, что за всеми интервалами и пропорциями стоит точный расчет? Или Вермеер находил их интуитивно? Нет ответа. Вермеер – ускользающий гений. Единственное, что приходит на ум, когда вглядываешься в его полотна, – это аналогия с самыми лаконичными геометрическими абстракциями современной живописи, которые рождались в уме его соотечественника Мондриана.