13. Героический материализм
Представьте, что вы смотрите в невероятно ускоренном режиме документальный фильм про Манхэттен – про его трансформацию за последние сто лет. Скорее всего, у вас возникнет ощущение, будто кинооператор запечатлел не творение рук человеческих, а чудовищный природный катаклизм. Нечто богопротивное, антигуманное – апофеоз грубой силы. Просто посмеяться и отмахнуться не получится: в создание Нью-Йорка вложено столько энергии, силы воли и смекалки, что в данном случае материализм превзошел себя. Дороти Вордсворт как-то сказала о панораме Лондона, открывающейся с Вестминстерского моста, что это зрелище больше напоминает величественное явление природы. А в природе царит грубая сила, и с этим ничего не поделаешь. Однако Нью-Йорк как-никак сотворен человеком. На то, чтобы довести его до нынешнего состояния, ушло почти столько же времени, сколько прежде уходило на строительство и отделку готического собора. Из этого наблюдения неизбежно вытекает другое: соборы строились во славу Божию; Нью-Йорк – во славу мамоны, денег, наживы, нового божества XIX века. Вобрав множество неизменных ингредиентов человеческого, Нью-Йорк издали и впрямь походит на град небесный. Издали. Вблизи он не столь прекрасен. Тут и там нищета бьет в глаза, а роскошь попахивает паразитизмом. В Нью-Йорке понимаешь, почему героический материализм до сих пор ассоциируется с нечистой совестью. Потому что эта связь присуща ему от рождения. Если обратиться к истории, то мы увидим, что технические новшества, обеспечившие само существование современного Нью-Йорка, впервые были открыты и введены в эксплуатацию одновременно с первой организованной попыткой сделать человека счастливее.
Первые крупные чугунолитейные заводы – «Каррон», «Колбрукдейл» – появились около 1780 года; книга Джона Говарда о необходимости тюремной реформы вышла в 1777 году, а эссе Кларксона о рабстве – в 1785-м. Возможно, это простое совпадение: в то время большинство считало, что использование в производстве механической силы – достижение, которым люди вправе гордиться. Первые картины на тему тяжелой промышленности полны оптимизма. Даже рабочие протестовали отнюдь не против дьявольской природы нововведений: они боялись, что из-за машин останутся без работы. Тогда, на заре индустриализации, только поэты смотрели в корень. «О Сатана, последыш мой… твой труд есть Вечность Смерти – вращение колес, и печи, и котлы»[200]. Это Блейк. А Роберт Бёрнс, проездом остановившись в Карроне в 1787 году, нацарапал на гостиничном окне:
Мы к вам пришли
Не тешить взгляд
Заводом вашим местным,
А для того,
Чтоб смрадный ад
Был местом,
Нам известным[201].
Прошло немало времени – больше двадцати лет, – прежде чем до обычных людей дошло, какой страшный монстр явился в мир.
Между тем в обществе усиливался дух благожелательства. Началась реформа тюремной системы, Фредерик Иден опубликовал первое в истории социологическое исследование о положении бедных, но все это бледнеет рядом с мощным движением за отмену работорговли. Мне не раз доводилось слышать от людей, бравирующих независимостью суждений, что без рабства не бывает цивилизации; в доказательство всегда ссылаются на Грецию V века до н. э. Если под цивилизацией понимать исключительно досуг вкупе с изобилием, то в их гнусной доктрине есть доля правды. На протяжении всего телевизионного сериала я пытался трактовать цивилизацию как проявление творческих сил, как условие для развития все новых и новых способностей человека – и с этой точки зрения рабство чудовищно. Как и безысходная нищета, если договаривать до конца. Во все упомянутые мной эпохи великих человеческих свершений безгласный народ терпел нужду и лишения. Бедность, голод, мор, болезни… Страдания народа оставались на заднем плане истории вплоть до XIX века, и большинство воспринимало их как неизбежность – как непогоду. Считалось, что с этим ничего нельзя поделать: святой Франциск наградил бедность ореолом святости, но у него и в мыслях не было искоренять ее. Старые английские законы о бедных издавались не для борьбы с бедностью, а для того, чтобы нищие не портили жизнь другим. От респектабельного члена общества требовалось немного – сделать время от времени великодушный жест. Мне вспоминается английская гравюра с картины Уильяма Бичи, озаглавленная «Сельское милосердие»: хорошенькая девочка застенчиво протягивает руку дрожащему от холода маленькому оборвышу. Надпись под изображением воспроизводит ее слова: «Вот тебе полпенни, бедный мальчик с непокрытой головой»[202]. Едва ли такую сценку можно назвать примером серьезной общественной озабоченности. К рабам и работорговле относились совсем иначе: во-первых, это не по-христиански; а во-вторых, для широкой публики рабы были чем-то абстрактным – не то что своя, доморощенная беднота. Оттого и ужасы, связанные с рабством, казались намного ужаснее: даже ко всему привычные желудки XVIII столетия выворачивало от подробностей трансатлантической «треугольной» торговли[203]. По современным оценкам, за все годы работорговли свыше девяти миллионов душ умерло на пути из Африки в Америку от жары и скученности – выдающийся результат даже по современным меркам. Итак, борьба за отмену рабства стала первым коллективным выражением проснувшейся совести. Победа наступила не скоро – слишком крупные интересы были замешаны в этих грязных операциях. Рабы считались собственностью, и никто, включая самых радикальных революционеров во главе с Робеспьером, не ставил под сомнение священное право собственности. Среди наиболее уважаемых мужей Англии еще долго раздавались голоса в поддержку рабства: достаточно вспомнить первую парламентскую речь Гладстона[204]. Однако Кларксон в своем нашумевшем эссе привел столь неопровержимую статистику, что член парламента Уилберфорс[205] проникся его идеями и свою дальнейшую политическую карьеру посвятил их претворению в жизнь. Работорговля была отменена в 1807 году, рабство – в 1833-м, когда Уилберфорс лежал на смертном одре.
Мы должны рассматривать это как важный шаг вперед в истории человечества и вправе, наверное, гордиться, что Англия оказалась в первых рядах[206]. Гордиться, но не заноситься. Викторианцы кичились своей прогрессивностью, закрывая глаза на то, что положение их соотечественников было немногим лучше рабского. Воодушевленная своей новообретенной индустриальной мощью, Англия вступила в войну с Францией. Спустя двадцать лет Англия праздновала победу, хотя ей впору было посыпать голову пеплом: бесконтрольное промышленное развитие привело к людским потерям, с которыми не сравнится ни одно военное поражение.
На первых этапах промышленная революция шла рука об руку с движением романтизма. И здесь я хотел бы сделать небольшое отступление и заметить, что кузницы издавна привлекали художников как мотив, позволяющий создать так называемый романтический эффект в живописи; кроме того, кузница могла выступать в символическом значении преисподней. Насколько мне известно, первый, кто прибег к этой метафоре, был Иероним Босх – в картине, датируемой приблизительно 1485 годом[207]. Босх происходил из нидерландской провинции Брабант, которая оказалась в авангарде индустриализации, и, должно быть, еще в детские годы к ужасам, рожденным его буйной фантазией, добавился реальный образ пышущего жаром кузнечного горна. Со временем Босх приобрел множество поклонников в Венеции: в работах Джорджоне и его последователей – первых сознательных романтиков – кузница соотносится с языческим подземным миром. Огнедышащие горны и домны появляются на картинах пейзажистов-романтиков XIX века, у Котмана да изредка у Тёрнера (до обидного изредка: Тёрнер должен был стать для эпохи промышленной революции тем же, чем Рафаэль стал для эпохи гуманизма). Самый необычный случай – творчество второстепенного художника, часто именуемого (совершенно напрасно) Безумным Мартином[208], чья фантазия впитала драматические эффекты и даже архитектурные особенности индустриальной эры и перенесла их в иллюстрации к Мильтону и Библии. Его эпические панорамы царства Сатаны, еще более грандиозные и зловещие, чем в фильме Дэвида Гриффита[209], положили начало развитию подлинно современного стиля, не говоря о том, что он раньше других осознал, какую роль в творческом воображении начала XIX века предстоит сыграть туннелям.
Впрочем, влияние промышленной революции на романтическую живопись – вопрос несущественный, даже неприличный сравнительно с влиянием промышленной революции на жизнь людей. Излишне напоминать, какому жестокому обнищанию и эксплуатации подвергались народные массы шестьдесят или семьдесят лет подряд. Беда не столько в характере производства, сколько в порочной организации труда. Первые маленькие литейные заводы были наполовину семейным предприятием, поэтому на своих начальных этапах индустриализация действительно помогала мелким производителям вырваться из трясины бедности, в которой утопала бóльшая часть сельского населения. Губительным фактором оказались масштабы производства. Крупные фабрики и заводы, обесчеловечивающие человека, появились на рубеже XVIII и XIX веков. Историю массового производства обычно – и вполне обоснованно – ведут от изобретения прядильной машины Аркрайта в 1770 году. Реалистичный портрет Аркрайта, написанный Райтом из Дерби, показывает типичного представителя новых хозяев жизни, по сей день стоящих у руля мирового промышленного производства.