Джозеф Райт из Дерби. Портрет Ричарда Аркрайта. Ок. 1790
Он и подобные ему обеспечили экономический рывок Англии в XIX веке, но они же породили дегуманизацию, которая ввергала в ужас практически всех значительных писателей и поэтов того времени. Задолго до Карлейля и Маркса – около 1810 года – Вордсворт посвятил фабричной ночной смене такие строки:
Отвергнуты служители дневные
И лучезарный покидают дом,
А их в дверях встречает кровь другая,
Вливаясь через двор туда, где с грохотаньем
Поток вращает множество колес,
И мнится – дух смятенный следит из-под камней
Со дна реки. Отцы и отроки, девицы,
Матери при чадах, ребятня
Берутся каждый за свою работу,
В том храме Прибыли, где на алтарь
Владычице священной непрестанно
Приносят жертвы[210].
Новая религия наживы опиралась на солидную доктрину, без которой она не пользовалась бы авторитетом у добропорядочных викторианцев. И первой из новых священных книг стал опубликованный в 1798 году «Опыт закона о народонаселении» пастора Мальтуса, установившего, что население всегда растет быстрее, чем производство средств существования. Следовательно, большинство заведомо обречено жить в нужде. Эта депрессивная теория, не настолько беспочвенная, чтобы ее можно было походя отмести даже сегодня, имела все признаки научной объективности. К сожалению, в тексте Мальтуса содержались и такие высказывания: «Необходимо открыто отказаться от признания за бедными воображаемого права содержания на общественный счет»[211]. Естественно, ими охотно воспользовались для оправдания бесчеловечной эксплуатации рабочих. В корпус священных книг новой религии входят и экономические труды Давида Рикардо, также стоявшего на строго научной основе – никаких сантиментов. Свобода предпринимательства, выживание сильнейших… Принципы экономики, неотвратимые как законы природы: неудивительно, что впоследствии эти идеи переплелись с положениями дарвиновской теории естественного отбора.
Выражение «священные книги» я употребил не ради шутки. Очень серьезные и даже благочестивые люди только что не молились на Мальтуса и Рикардо. Непререкаемым авторитетом этих светил оправдывались действия, которые никто не пытался бы оправдать исходя из норм обычной человеческой морали. Скажете – лицемерие? Так ведь лицемерие существовало во все времена, это излюбленная пища великих сатириков, начиная с Мольера. Хотя в XIX веке, с его самоутверждающимся средним классом, чье благосостояние обеспечивалось антигуманной экономической системой, лицемерие достигло небывалых масштабов. За последние лет сорок слово «лицемерие» превратилось в ярлык, который навешивают на XIX век точно так же, как на XVIII – «легкомыслие», и оснований для одного ярлыка не больше, чем для другого. Реакция против «лицемерного» XIX века продолжается в наши дни, но, хотя честный разговор о прошлом всегда полезен, слишком однобокая оценка скорее наносит вред, дискредитируя разом все проявления добродетели. Дошло до того, что такие слова, как «благочестивый», «респектабельный», «достойный», звучат теперь как насмешка и употребляются только в ироническом значении.
Когда хотят подчеркнуть массовый характер лицемерия, его называют викторианским. Но симптомы были налицо уже в самом начале века. В 1804 году Блейк написал: «Лукавым, вкрадчивым искусством заставьте бедных радоваться корке хлеба… / Нахмурятся – вы улыбнитесь, а улыбнутся вам в ответ – нахмурьтесь; и если кто-то стал белее мела / От голода и непосильного труда, скажите, что здоровьем пышет он и счастием лучится; / А если дети малые его зачахнут, не беда: других хватает, / Даже слишком много родится их: того гляди – без вашего лукавого искусства – / Всю землю засорят»[212]. Ужас в том, что при всей ненависти к подобным практическим выводам из доктрины Мальтуса мы вынуждены признать: стремительный рост населения чуть не привел к катастрофе, и это не выдумки мракобесов. Такого удара наша цивилизация не испытывала со времен вторжения варваров. Следствиями перенаселения стали кошмарные условия жизни городской бедноты и жалкие попытки бюрократии принять контрмеры и ввести хоть какой-то государственный контроль. Должно быть, проблема казалась тогда – возможно, и теперь еще кажется – неразрешимой. Но это не оправдывает жестокости преуспевающего класса, цинично закрывавшего глаза на положение тех, кому он был обязан своим преуспеянием, хотя красноречивых описаний вопиющей несправедливости имелось предостаточно. Я ограничусь упоминанием всего двух источников – книги Энгельса «Положение рабочего класса в Англии», написанной в 1844 году, и романами Диккенса, опубликованными между 1840 и 1855 годом – между «Николасом Никльби» и «Тяжелыми временами».
Книга Энгельса подается автором как документальное исследование, а на деле представляет собой страстное воззвание молодого социалиста, и в этом качестве она сыграла роль эмоционального генератора марксизма. Маркс прочел Энгельса (не знаю, прочел ли кто-нибудь еще): этого было довольно. Диккенса читали все. Ни один автор не пользовался при жизни таким единодушным, истерическим обожанием читателей из самых разных социальных слоев. Его романы содействовали реформированию уголовного законодательства и магистратских судов, запрету на публичное исполнение смертной казни – всего не перечесть. Но нарисованные им картины ужасающей бедности не возымели практического эффекта, отчасти потому, что проблема была слишком велика, отчасти потому, что политики оказались в интеллектуальной западне классической школы политической экономии, ну и отчасти, наверное, потому, что Диккенс, при всем своем человеколюбии, описывал страдания обездоленных с каким-то садистским сладострастием. К тому же первые иллюстраторы Диккенса, склонные акцентировать комическое в его вещах, были не способны верно отобразить отношение автора к обществу. Настоящий мир Диккенса смотрит на нас с лондонских гравюр француза – Гюстава Доре[213]. В лондонском цикле Доре, отнюдь не обделенный талантом юмориста, подошел к предмету вполне серьезно. И хотя рисунки для книги о Лондоне создавались в начале 1870-х, уже после смерти Диккенса, жизнь английской столицы не слишком изменилась. Возможно, нужен был взгляд со стороны, чтобы увидеть Лондон в истинном свете, и нужен был такой великолепный график, как Доре, чтобы страшная панорама людского несчастья проникла в наши сердца.
Гюстав Доре. Чтение Библии в ночлежке. 1872. Ксилография
Полагаю, Диккенс больше, чем кто-либо, способствовал пробуждению совести в обществе, но не будем забывать и о практических реформаторах, которые еще прежде Диккенса много сделали для облегчения участи народа. В начале века на этом поприще самоотверженно трудилась вышедшая из среды квакеров Элизабет Фрай – в былые времена ее непременно причислили бы к лику святых: она и впрямь творила чудеса, исцеляя души отверженных и возвращая надежду несчастным узницам Ньюгейтской тюрьмы. В середине века отличился лорд Шефтсбери, боровшийся против нещадной эксплуатации детского труда; общий вклад Шефтсбери в гуманизацию жизни ставит его на одну доску с Уилберфорсом.
Борьбу первых социальных реформаторов с обществом, исповедующим индустриализм, я отношу к крупнейшему цивилизационному завоеванию XIX века, имя которому гуманность. Спросите любого порядочного человека в Англии или Америке, какое качество должно в первую очередь определять человеческое поведение, и в пяти случаях из шести ответ будет «доброта». Но это явно не то слово, о котором герои предыдущих программ нашего телесериала сказали бы, что оно постоянно вертится у них на языке. Святой Франциск на вопрос о самом главном в жизни человека без запинки ответил бы: целомудрие, бедность, послушание; Данте или Микеланджело, возможно, на первое место поставили бы неприятие всяческой низости и несправедливости; Гёте – осознание гармонического единства и красоты бытия. Но ни один не назвал бы доброту. У наших предков это слово было не в ходу, а обозначаемое им качество не считалось исключительно важным – обычно о нем вспоминали, когда хотели выразить кому-то благодарность за сочувствие. Мне думается, сегодня мы недооцениваем гуманитарные заслуги XIX века, забывая о тех ужасах, которые в ранневикторианскую эпоху принимались как данность. Мы забываем, что изо дня в день в армии и на флоте людей за малейшую провинность пороли плетьми; что осужденных на каторгу женщин, скованных цепью по три, везли к причалу по улицам в открытой телеге. Исполнители этих и многих других узаконенных издевательств действовали от имени истеблишмента и строже всего карали тех, кто посягнул на чужую собственность.
Ряд философов, начиная с Гегеля, уверяют нас, что гуманность – синоним слабости, бесхребетности, изнеженности, что при столкновении с грубой силой гуманность трусливо ретируется, и эту точку зрения подхватили писатели, драматурги, театральные режиссеры. Бесспорно, понятие доброты является в чем-то производным от материализма, именно поэтому оппоненты материализма относятся к нему пренебрежительно: как еще относиться к побочному продукту «морали рабов» (выражаясь языком Ницше)?[214] Ницше, вне всякого сомнения, предпочел бы развить другой аспект моей нынешней темы – героический апломб той породы людей, для кого нет ничего невозможного и кто, несмотря на все препоны, добился запуска железнодорожного сообщения в Англии.
Применение парового двигателя в промышленности увеличило производительность – и только, в остальном все осталось как раньше. На описанной Вордсвортом фабрике по-прежнему использовалась энергия воды. Но с появлением паровоза складывалась совершенно новая ситуация – новая связность целого, новая концепция пространства – ситуация, которая и в наше время продолжает развиваться. Двадцать лет, минувшие со дня исторического пробега паровоза «Ракета» конструкции Стефенсона по линии Манчестер – Ливерпуль