Цивилизация Просвещения — страница 30 из 130

ачей, специализирующихся на борьбе с чумой, — этих свирепых стражей общественной гигиены. Именем короля, чума не смеет убивать за пределами Марселя и узкой полоски на юге Прованса и Лангедока. Именем короля… Жизнь подданных — основа богатства правителя.

В завершение остановимся на обыденных вещах: на теле, предметах быта, еде — на всем том, из чего состоит повседневная жизнь. Первая победа над смертью была эмпирической. Нет ничего удивительного в том, что она была достигнута в Англии. Исследователи, которые в последнее время занимались этой важной проблемой, единодушны: одной из причин стал тщательный учет статистических данных, другой — явились важные события в истории медицины. Грандиозный рывок в отвоевании у смерти жизненного пространства в значительной степени предшествует прогрессу медицины. Медицинские знания накапливаются поэтапно: XIII век, затем XVI, революция начала XIX века; пастеровская революция; революция, начавшаяся в 1942 году.

Кардинальное увеличение продолжительности человеческой жизни по крайней мере на полвека опередило лечебные методики Лаэннека, на двадцать лет — изобретение Дженнера. Вернемся к Дженнеру: изобретатель вакцины не был провозвестником XIX века, он был величайшим из эмпириков XVIII столетия. Науки о жизни в XVIII веке буксовали; у них еще не было операциональных моделей. Гипотезы Лепека де ля Клотюра и Вика д’Азира о влиянии климата, окружения и почвы in abstracto[48] были интересны. Но в тот момент, когда они были предложены, ввиду отсутствия методов, измерений, знания клеточных структур, из-за многообразия связей, к которым они отсылали, схемы Вика д’Азира были ложными, они не могли работать в отсутствие информатики. Слишком рано обратившаяся к науке медицина была в XVIII веке обречена на неудачу. Но у нее оставались наблюдения, внимательность, здравый смысл, любовь к миру и к жизни. Практическая гигиена XVIII века изменила строение ойкумены, именно ей на 50 % принадлежит заслуга в формировании важнейшего из предварительных условий начавшегося в то время длительного подъема. Она — ключ к той атмосфере, вне которой идеология XVIII века не могла бы дойти до пределов своей эволюции, но прежде всего она— наиболее бесспорный продукт идеологии Просвещения. За Дженнером стоят Локк и Бэкон. Доверие к чувственным данным — противоречивое дополнение к cogito, основе математизации эпохи Просвещения.

На общем фоне заметно выделяется акушерство. Во второй половине XVIII века в Англии получают распространение роды в медицинских учреждениях. Не следует торопиться с занесением этого факта в графу достижений. До самой пастеровской революции родильные дома были лагерями смерти, хроническими очагами родильной горячки. Обратимся к более точной статистике XIX века. Для 1866 года Л. Лефорт оценивает смертность рожениц в родильных домах Франции в 34 %, в домашних условиях — в 4,7 %; такая же диспропорция при существенно более низких средних цифрах сохраняется и в Англии: в 1855–1867 годах в целом 4,83 %. Родильные дома сами по себе еще не означали прогресса. Посмотрим, однако, кто прибегал к их услугам. Комната для рожениц в лондонском госпитале в 1760–1770 годах — это все-таки лучше, чем притоны, в которых в те же годы нантские девочки-матери позволяли себя обирать, рожали и умирали. Акушерские щипцы появились в Англии очень давно, но их применение во второй половине XVIII века распространялось медленно. Франция под влиянием нескольких интендантов перенимает этот опыт. В одном из источников частота искусственного извлечения ребенка оценивается примерно в один случай из полутора тысяч. Мак-Киоун и Браун отмечают, что решающую роль сыграло не столько изменение техники родовспоможения, сколько «улучшение гигиены в рабочем помещении». К. Уайт, автор A Treatise on the Management of Pregnant and Lying in Women («Трактат по уходу за женщинами в период беременности и родов»), ценного пособия по акушерству, изданного в Лондоне в 1773 году, настойчиво рекомендует соблюдать чистоту и интенсивно проветривать комнаты. Соображения Уайта имеют далекоидущие последствия, они сами по себе составляют маленькую медицинскую революцию. Потребовалась долгая борьба, прежде чем в медицинском сообществе и в обществе в целом было признано влияние окружающей среды на здоровье и болезнь. Идеи Уайта получили распространение в доиндустриальной Англии, где имелись условия, для того чтобы воплотить их на практике: мыло, стекло, обожженный кирпич, камины с хорошей тягой, продукты лучшего качества, в большем количестве и менее дорогие. Upper и middle class[49] открывают свои дома для воздуха и солнца; остается лишь подвести баланс этих микроизменений — составляющих великого прогресса.

Двигаться дальше — рано. Болезни подчиняются циклическим законам, которые мы едва различаем: отступление проказы, распространение сифилиса, периодические вспышки чумы, эпидемии тифа, вспышки холеры, которая с развитием транспорта вышла за пределы твердынь Востока; рост заболеваемости оспой вплоть до Дженнера, несмотря на опасное оспопрививание, колоссальные эпидемии скарлатины в начале XVIII века, распространение тифа в 1770— 1780-х… Рост числа больных туберкулезом, это проклятие быстрой урбанизации к северу от Средиземного моря, за пределами ультрафиолетового щита голубого неба 40-й параллели.

Выше мы проследили за последними конвульсиями чумы. Гонимая во Франции, побежденная в Англии, она затопляет окраины, долгое время держит оборону в Испании — Кадис остается под угрозой еще в начале XIX века; на заре XVIII столетия она совершает набеги на Прибалтику. Там, где монархия привела в движение мощные колеса административной машины, она встречала на своем пути королевских чиновников. Ее противники перегораживают пространство, жгут тряпье, а в портах, которые из-за чересчур оживленного сообщения становятся зонами риска, множатся лазареты и карантины.

Благодаря исследованию Карьера, Курдюрье и Ребюффа мы можем вернуться к рассмотрению марсельской чумы — Марсель 1720 года служит доказательством как минимум двух положений: во-первых, чума — это архаизм, во-вторых, чума вращается вокруг центральной оси густонаселенной Европы, которая накапливает средства и подготавливает идеологию для великих перемен. Марсель, непосредственно сообщавшийся с левантийскими факториями, хроническими очагами болезни, а через них — с центральной Индией, находился на передовой — настороженный, овладевший практическими методами и уверенный, благодаря победоносной игре с огнем, что его невозможно застать врасплох, — и больше не верил в чуму. Но перед лицом давней угрозы, еще не успевшей изгладиться из памяти, Европа эпохи Просвещения сплотилась, забыв о войнах и границах.

«…Тогда, в мае 1720 года, Марсель не думал о чуме. Последний раз она приходила в 1630 и 1649 годах. Никто не вспоминал о ней; что же касается моряков, плававших в Константинополь и в левантийские фактории, то они знали ее как хроническое экзотическое зло, с которым они привыкли считаться, — примерно так же европейцы, жившие в колониях, воспринимали в XVIII веке малярию». В 1719 году с Ближнего Востока вернулось 265 кораблей, «5 тыс. матросов растеклись по городу и, по-видимому, распространили заразу во время стоянки, сами того не зная». Сто тысяч жителей были надежно защищены от опасности. «Товары и экипажи кораблей проходили обеззараживающий карантин в карантинном госпитале — превосходном лазарете, основанном Кольбером». Лучшая организация санитарного дела во всем Средиземноморье. «Семьдесят лет эффективности означали семьдесят лет забвения». Этот крупный — 93 тыс. жителей или даже немного больше — город был густонаселен: в бедных кварталах плотность составляла 1 тыс. человек на гектар. Это был католический город, отличавшийся поистине средиземноморской, неумеренной и чистосердечной набожностью; несколько десятков евреев и несколько сотен тайных протестантов никак не влияли на общую картину. В конце XVII века в нем насчитывался 771 священник и 752 монахини; над ними возвышалась величественная фигура епископа, достойного представителя Контрреформации, гасконца с протестантскими корнями, монсеньора де Бельсенса — прелата, неотлучно пребывавшего в городе, слишком холодного, слишком почтенного, слишком сурового, чтобы нравиться, пользовавшегося несомненным расположением Святого престола и этим нажившего себе немало врагов среди янсенистов.

В начале 1720 года Марселю пришлось прибегнуть к запасам пшеницы с севера Прибалтики и из Средиземноморья, что, впрочем, не создавало особых проблем. На рынке возникло некоторое напряжение, но Марселю было что есть: с марта он поставлял пшеницу в Прованс, а Ло даже пообещал бумаги для закупки хлеба на Леванте. Цены выросли (индекс января 1718 года — 97,6; индекс июня 1720-го — 190,3), но то была общая беда. Марсель, как и вся остальная Франция, страдал от инфляции.

«Двадцатого июня на узкой и сумрачной улице Бель-Табль… о которой и знать не хотели в богатых кварталах… за несколько часов умерла женщина. Симптомы? Черное пятно на губе». Мари Доплан, 58 лет, нищая. Прошла неделя; одна смерть из ста. Двадцать восьмого июня скоропостижно скончался Мишель Кресп, портной, 45 лет. Никаких симптомов. Тридцатого июня за ним последовала его жена, Анна Дюран, 37 лет, нашедшая приют у своей матери. Три смерти, три улицы, и никакой реакции. Марсель не связал их друг с другом, Марсель не верил в чуму. Первого июля — две новые жертвы, снова две женщины, темное пятно на носу, «хорошо известный, почти стопроцентный симптом, но есть и другой — бубоны». С 1 по 9 июля смерть приходит вновь, по нескольку раз в день, ограничиваясь кварталами бедняков. «Этими смертями можно было пренебречь, и Марсель отстранился от них».

Девятого июля умер подросток (13–14 лет) из богатого квартала, у изголовья которого дежурили настоящие врачи — отец и сын Пюизоннели. Диагноз не заставил себя долго ждать: «„Это чума”, — сказали они городским советникам». В доме юного Иссаленка бедствие распространяется. Только после этого начинают приниматься меры. «Ждут наступления ночи, и в одиннадцать часов г-н Мустье, первый помощник мэра, без шума отправляется на место, вызывает носилыциков из карантинного госпиталя, убеждает их войти в дом, вынести умершего и больную и на носилках отнести их за пр