распространения непрерывно расширявшегося в письменной форме культурного багажа письменной цивилизации увеличилась в двадцать раз.
И в этой области европейцы XVIII века ощущали прогресс — прогресс, а не потрясения. В рамках отсталых, в лучшем случае традиционных обществ жизнь по-прежнему текла в освященных веками, а потому привычных и прекрасно узнаваемых формах. Никогда преобладающим ощущением от текста эпохи Просвещения не оказывалось ощущение странности. Растерянность, вызванная переменами, предполагает осознание рубежа между «до» и «после». Когда перемены происходят в индустриальном обществе, преобладает именно растерянность. В XVIII веке не было ничего похожего. Из восприятия нового в рамках системы удобных отсылок проистекает удовлетворение, спокойствие и уверенность. В XVIII столетии стабильность вековых установлений была первым условием восприятия перемен, то есть живого опыта прогресса.
Все тому способствовало. В интеллектуальном плане, например для элиты, — чудесные изменения, совершившиеся в конце XVII века в историческом познании. Они обогатили гамму отсылок. «Научной революции» 1620—1650-х годов соответствует, mutatis mutandis[15], «историческая революция» 1660—1700-х. Отныне методика критики источников, тщательно разработанная в целях восстановления подлинных текстов и фактов, влечет за собой изменение представлений о точных данных в рамках увеличившихся в десять — двадцать раз сведений о прошлом. Таким образом, прогресс проистекает из соединения двух структур — новой структуры знания и новой структуры окружающего мира. Прогресс не просто провозглашается, он проживается в повседневности. Прогресс восстает против долгого плена векового застоя, против кажущегося триумфа схем прошлого. Но точно так же он восстает против потрясений и одновременного отказа от всех точек отсчета. В XIX веке прогресс уже больше не проживается, он только декларируется. Прогресс, поскольку он представляет собой осознание перемен, ощущаемых как улучшение, предполагает хотя бы минимальную стабильность. Для все более многочисленной партии умеющих читать XVIII век был веком обобщенного восприятия улучшений.
Широкое распространение осознания возможного прогресса на уровне средних и высших слоев населения не вызывает сомнений. Хорошо известно, какие последствия оно имело во Франции. Изменение кажется возможным. Раз изменение возможно, это непременно означает, что оно недостаточно. Прогресс ведет к формированию революционного сознания. Но французский вариант кризиса роста конца XVIII века не может считаться ни единственно возможным, ни даже наиболее интересным.
Прогресс — это еще и надежда. Между тем надежда, существующая во времени, нередко, по крайней мере во Франции, противопоставляется упованиям, обращенным к вечности. Прогресс — это совершенно новая, нечаянная разновидность земного града. В XVIII веке верить в небеса было не труднее и не легче, чем в XVII… или в XX веке. Но был больший соблазн думать о другом. На практике прогресс — где-то (как во Франции) в большей, где-то (как в Германии или Новой Англии) значительно в меньшей степени — порождал видимость земной альтернативы христианской эсхатологии. Время взрослой жизни увеличилось в среднем вдвое — время, теперь заполненное практическими заботами, возможностями, скромными надеждами и, для многих, в такой же мере посвященное размышлениям о вечном. А потому — не будем торопиться объявлять спад интереса к эсхатологии conditio sine qua non[16] материального прогресса. Пример Новой Англии предостерегает против подобного упрощенчества.
В конце XVIII века везде понемногу, и даже во Франции, вечные темы отчасти вновь вступают в свои права. И потому, что с увеличением темпов роста прогресс перестает проживаться. И потому, что с увеличением продолжительности жизни трагедия ее конечности становится еще более мучительной. Умирать в пятьдесят лет так же тяжело, как в тридцать. Умирающие эпохи Просвещения смогут в полной мере ощутить это в смутной атмосфере беспокойного и мистического конца века. Одновременно с корпусом идей эпохи Просвещения распадаются и присущие XVIII веку структуры окружающего мира.
В конце XVIII века множитель работает на пределе. Движение уступает место взрыву. Эпоха Просвещения привела к непрерывному росту XIX и взрывным изменениям XX века. Но остановимся на миг, чтобы подвести предварительные итоги. В конце XVIII века была достигнута точка невозвращения. Надо ли напоминать об увеличении вчетверо числа читающих, о двадцатикратном увеличении материала, доступного для внимательного чтения? Но что же тогда говорить о научной культуре? Как мы увидим, не будет таким уж невероятным предположение, что с конца XVII до конца XVIII века объем информации увеличился почти в сто раз. Как же вместить ее всю в единую общую систему познания? В какой-то мере Кант ясно указал пределы самонадеянного стремления к обобщению. Между системами XVII века (Декарт, Спиноза, Мальбранш) и системами XIX века (Гегель и постгегельянцы) — огромная дистанция. «Критика чистого разума» появилась в 1781 году. В истории мысли не много найдется столь же знаменательных дат. Кантовская критика заключает в себе признание бессилия разума. Он не может объяснить все постольку, поскольку человеческий ум отныне уже не сможет соединить все колосья, которые он пожал. Прометей наказан. Он не сможет целиком насладиться всем, чего он достиг ценой чрезмерных усилий и стольких страданий.
Эпоха Просвещения растекается, сверкает и искрится на всем расколотом пространстве разбитого на куски познания. Науки отделяются друг от друга, литература образует отдельную область, история также выдвигает требование независимого развития. Одинарное заменяется множественным. Посреди всего этого сохраняется религиозный факт. Восемнадцатый век уже предлагал решения девятнадцатого. Убежище в глубинах души. Религия вертикальной связи. Пиетизм и светскость существуют бок о бок без особых усилий. Вслед за христианством отступает и Церковь. Просвещение XVIII века многообразно, как цвета спектра. Именно в завете принять это разрозненное богатство и заключено наследие эпохи Просвещения. Или следовало бы сказать «ее душа»? Душа и тело, скорее душа, чем тело, и очень и очень часто скорее тело, чем душа. Ибо XVIII век унаследовал глубинное напряжение Декартова cogito. Главенствующее направление мысли XVIII столетия в этом отношении проходит не в стороне, а в сфере унаследованного от христианской схоластики дуализма, даже далеко впереди. Переход от души как формы тела — старая аристотелевская идея, воспринятая схоластиками, — к плоти осуществлялся постепенно, в несколько этапов. Восемнадцатый век, в отличие от XVII века, извлек несколько практических следствий из идеалистического уклона картезианской философии. В том, что судьба души и судьба тела, ожидающего пресуществления во славе в день Страшного суда, рассматриваются вместе, нет ничего необычного для средневековой традиции. Прямая линия посткартезианского идеализма не знает даже малейшего намека на представление о материальной и смертной душе… Онтологическое противоречие между мыслящим «я» и протяженной материей лежит в основе скрытого спиритуализма философии Aufklarung’z и грандиозных идеалистических систем начала XIX века. Безусловно, ни малейшего намека. Опасность в другом. Она коренится в глубинном и парализующем волю противоречии. Душа в своей глубинной сущности представляет собой один из барьеров для идеологии Просвещения.
Выгода от изначальной спасительной скупости душевных глубин очевидна. Именно за счет нее XVIII век сохранил и передал XIX веку символ веры: душевная глубина и индивидуальная пиетистская мирская связь молящейся души с Истинным Богом, трансцендентальным Богом, остающимся в стороне в силу самой законности далекого акта творения. Символ веры, в котором Церковь растворяется. Протестантизм просто-таки бодрым шагом преодолел эту Великую церковную пустыню, где лик католической Европы искажался в драматических сражениях, где она получала жестокие удары, никогда не нанося ответных. Набожность, сформированная таким путем, избегает ежедневного воплощения. От нереалистичного отрицания тела и сексуальности она склоняется к интеллектуальной аскезе.
Спасение в глубинах души — ценой полной автономности сознания, ценой полной свободы тела. В религиозной практике душевных глубин все, что касается тела, принципиально незначимо. Скрытый идеализм просветительской духовности в своем предельном выражении смыкается с вульгарным махровым материализмом Ламетри, даже со всем спектром сенсуалистской философии. Машина для ощущений или ничтожный объект. И вот тело как объект, тело, рассматриваемое извне, тело — игрушка души. Возможно, из этой предвзятости проистекает и эротика эпохи Просвещения. Телом больше не причащаются. Побольше фаллического эротизма. Эротизм XVIII века основан на ощущениях, он прикасается, дотрагивается, ощупывает. И в женской архитектуре груди, оплетенные кружевами, приходят на смену широким бедрам Venus genitrix[17]. Тело как объект может быть просто поводом для изысканных ощущений. Буше и Фрагонар, в конечном счете тоже продукты cogito — есть искушение в шутку выдвинуть такую гипотезу, — также свидетельствуют в пользу необратимого раздробления чересчур богатой цивилизации, которая прогибается по краям и навсегда отказывается от целостности.
Эти размышления требуют рискованного шага. Эпоха Просвещения взрывается в пространстве, в числе и в государстве. Не забудем, что эпоха Просвещения — это прежде всего больше, чем в XVII веке, людей на расширившемся пространстве, в изменившейся демографической ситуации, людей, которые, конечно, вступают в брак, рождаются и умирают в соответствии с прежними схемами, но в ходе эволюции. Это люди и даже общества в борьбе с государством. С одной стороны, Англия и Франция и их политическое устройство, похожее на государства древнего мира, с другой — просвещенные м