Цвет папоротника — страница 18 из 28

У Водянистого сжалось сердце. Он снова непоправимо опаздывал со своими благодеяниями туда, где его ждали. От этой мысли у него перехватило дыхание. А что, если и Незнакомка исчезла, растаяла, не сказав чего-то главного, невероятно важного? Он так мало думал о ней. И целый день дрожал за собственную шкуру. Невероятная сила бросила его под машины, под скрежет тормозов, на красный свет. Но он в три прыжка преодолел опасную полосу и мстительно улыбнулся. Впервые в жизни он рванул на красное, и это ему удалось.

Едва попадая ключами в замки, Фома ворвался в свою квартиру и замер у порога. Его запущенная холостяцкая обитель дышала свежестью и чистотой. Дубовый паркет вкусно пах распаренным деревом. Портьеры были зашиты. Словом, беспорядок в вещах исчез, они стояли перед ним, как толпа новобранцев перед опытным командиром.

Незнакомка сидела под клетчатым пледом в кресле и распускала заношенный с протертыми рукавами свитер Фомы. Увидя своего взлохмаченного спасителя, она вся засветилась, словно окошко в хате, что радостно встречает путника. Блудного сына.

— Где же ты задержался, любимый? — спросила она нежно и в то же время буднично, будто они прожили вместе уже много лет, всю жизнь, как два голубка, и понимали друг друга без слов. Все было как у любящих супругов. Он пришел с работы уставший, издерганный, а дома ждет та, которой с легким сердцем можно поверить все заботы и мучения.

Трое котят гоняли по полу клубок ниток, толстый ленивый кот дремал, свернувшись бубликом, у нее на коленях. Рыжие волосы ее были убраны в узел аптечной резинкой. Вся она светилась такой любовью и нежностью, что Фома ущипнул себя. Почему он? За что? Тысячелетний порядок, вековая целесообразность человеческой жизни встретили его — и от этого мирного домашнего очага, который не погас и на самых, страшных ветрах столетий, дохнуло таким теплом, что Фоме захотелось завыть, поползти, словно побитой бездомной собаке, которую наконец кто-то приголубил.

— Ты, наверное, голодный, — сказала она, поднимаясь. — Садись за стол, я сейчас все принесу.

И Фома покорно сел. Так стыдно и так сладко ему было впервые в жизни. За своей никчемной диссертацией он совсем забыл о ней, о ближнем своем, а она, оказывается, помнила. Да плевать он хотел на свою науку, свою ученость, от которой никому в мире, ни одному человеку ни холодно ни жарко.

Водянистый всем своим существом почувствовал, что жить так, как жил до сих пор, только для себя, не сможет. Он издохнет как пес без этой ласковой Незнакомки, без человека, который нужен ему и которому нужен он, потеряется жалким листочком в осатанелом холоде пустых, одиноких зимних вечеров. Окаменеет, словно идол в степи. Будь что будет, а она останется тут навсегда. С ним.

А пока Фома уже уплетал за обе щеки вкусный борщ, который сварила она, и рассказывал то же, что рассказывают все, кого обошли по службе: про неблагодарного профессора, про интриги своего бездарного недруга Груенко, который даже на задних лапах ходить как следует не умеет. Фома поделился с ней своим планом разослать членам ученого совета цидульки, где укажет, откуда Груенко содрал каждый абзац, уж он-то отлично знал откуда.

А она слушала, подкладывала ему фасольки и ласково уговаривала быть выше этого, не равняться на плохое, потому что он и сам умный-преумный, порядочный, честный, талантливый. Он напишет гениальный труд и не будет унижаться до мелкой мести.

Фома слушал и сам начинал понимать, что ему надоело ходить перед всеми согнутым, словно обезьяна, и начинал расправляться, ощущая себя человеком. Порядочным прямоходящим человеком, который не будет заниматься сбором подгнивших плодов, а сам, своими руками, сделает, вырастит все, что ему нужно.

Он с непреоборимым отвращением, как о чем-то уже пережеванном, переваренном, думал о своей диссертации, совсем чужой и незнакомой, потому что там не было ни одной его собственной мысли. Он ощущал уже себя мыслящим человеком, а не механическим, которым стыдно быть в конце второго тысячелетия нашей эры.

И когда она попросила вынести ведро с мусором, он не колеблясь прихватил толстую масляную папку, где не было ни единой смелой мысли, возле мусорного ящика чиркнул спичкой и с наслаждением поджег ее, грел над ней руки, мудро улыбаясь самому себе. А когда вернулся, Незнакомка спала в кресле, оставив диван ему, великому труженику. Он подошел к ней, наклонился к ее веснушчатому личику, шевельнул пересохшими губами, но не осмелился коснуться.


Ночью в сон Фомы влетел, упруго махая ангельскими крыльями, белый аист, сделал круг, ухватил за сорочку и понес над ржавыми, пятнистыми полями, чугунными, безлистыми лесами в далекую раннюю весну его детства. Маленький Фома упал посреди улицы, огляделся, утер нос, вытащил из кармана глиняного соловейчика, налил сладкой воды из криницы — да как засвистит! Со всей околицы сбежались хлопцы, пораскрывали рты и с завистью смотрели на то, как Фома свистит. А высвистывал он как можно громче, красивее, зажмурив от удовольствия глаза. Смотрите, смотрите, это я, маленький Фома — артист, каких мир не видел, это мне, мне мать выменяла за яйца на базаре такое чудо, потому что я упал плашмя прямо на пыльную землю, колотил ногами, визжал, словно пила: «Купи да купи». Вот так и торчал тогда Фома посреди улицы, как пуп вселенной. Это был счастливейший день в его жизни.

Однажды — это уже было, когда он подрос, — мать позвала его с улицы, пригладила выгоревший чуб, надела чистую сорочку и повела на край села в чистое, тихое поле, что в это время делало первый весенний вдох, выгибалось горбом за горизонт. Поцеловала и сказала: «Пора». Весело, не оглянувшись, побежал Фома вдаль, в люди. Ан видит: лезут зеленые иголки из-под босых ног, и вот пошла та зелень в рост, вздымаясь все выше. Вот бежит уже Фома в новом костюме-тройке, спешит, сизые стебли толчет, тропку себе прокладывает. Слышит: позади кто-то тяжело дышит. Это время за ним гонится. Колесиками-винтиками позванивает. Постарел Фома в дороге. Пора ему от инфаркта трусцой убегать. Но до горизонта можно палкой докинуть. Уже вокруг все снопы крутят, жито жнут, детей под копнами забавляют, а он все бежит. Уже и опустело поле, стерня босые ноги колет, ветер бороду треплет, воронье в поле кружит, в проводах свищет, а он бежит. То в гору бежал, теперь под гору. Вдруг почувствовал: земля под ногами начала крутиться, завертелась, как колесо, а он все на месте… «Не могу, больше не могу!» — страшно закричал Фома, упал на стерню и заколотил ногами. Ан слышит: кто-то гладит его по лысой голове ласковой рукой и уговаривает: «Не плачь, не плачь, сынок. Жизнь прожить — не поле перейти». Глянул, а это мать его на краю села стоит, улыбается молодо и ясно, будто все понимает, все прощает. Стал он на колени и пил, пил, аж захлебывался, ту сладкую родниковую воду прощения, пока не погрузился в прозрачный исцеляющий сон.


Утром Фома проснулся новым человеком.

На подоконнике гарцевали голуби, поклевывая мякиш. Коты томно выгибались под утреннюю зарядку по радио. Кресло было пустым. На журнальном столике стояла кружка с недопитой водой.

Молодая его жена уже хлопотала на кухне. Наступил второй день их медового месяца.

В открытую дверь проникали горьковатые запахи кофе, часто стучал нож, звякала крышка на кастрюльке. Слышались привычные, милые утренние звуки. Она готовит завтрак, он собирается на работу. Во всем городе, в каждой квартире утро начинается именно так. А Фома, придя в себя после всех потрясений, мудро решил не удивляться ничему. Все идет как должно быть. Молодая жена демонстрирует свои способности, готовя завтрак, а он поддерживает спортивную форму, собираясь на работу. Фома надел свою «олимпийку» и впервые за несколько лет сделал зарядку.

Что ж, жизнь нужно было начинать с нуля. Но это не пугало, а, наоборот, бодрило, заставляло напрягать бицепсы. Заканчивать жизнь нулем было бы страшнее.

Разгоряченный, энергичный Фома вошел в кухню. Возле старенькой плитки, опоясанная ситцевым передничком, хлопотала Незнакомка, заученно, на ощупь находя в нужном месте соль, лавровый лист, перец. Точно так же на тысячах кухонь в эту минуту колдовали тысячи женщин. Рыжая непокорная прядь падала ей на лоб, и она дула на нее, потому что руки были в муке по самые локти. Увлеченная делом, не оборачиваясь, она подставила Фоме свежую щеку, которая пахла утренним огородным огурцом. И он несмело, преодолевая смущение, коснулся ее губами.

Наверно, так было нужно. И эта его способность ко всему привыкать, уживаться с кем угодно помогала ему теперь. Ведь стыд пришел к Еве, когда она увидела себя глазами других. Важно было не делать страшных глаз. Незнакомка, кажется, инстинктивно, подсознательно входила в обыкновеннейшую для женщины роль, роль тысячелетнюю, врожденную, рефлекторную, совершенно не зависящую от личности, имени, фамилии, биографии — роль домашней хозяйки. И это вхождение, вживание в жизнь было путем к выздоровлению.

На сковородке, золотисто румянясь, жарились кольца лука. Незнакомка ложкой вылавливала из кипятка вареники, следя, чтобы они не разварились.

— С картошкой, твои любимые, скорее садись.

И Фома покорно сел. Откуда она знает? Перед ним стояло ясное воспоминание: печь, красноватые петухи, которые бились там, теряя перья, мать ставит перед ним парующую миску, приглашая к этой единственной роскоши среди послевоенных нехваток.

— Ешь, Фомушка, ешь, с картошкой, ты ведь такие любишь.

И Фома уплетал эти пухлые подушечки, макая их в искристое масло, подставляя под каплю ладонь, хрустел луком, забыв обо всем на свете. Последние безумные, бесконечные два дня скручивали мир, все его часы в невиданный сноп, где рядом было и прошлое, и нынешнее, и будущее. И Фома нес этот сноп, боясь о чем-либо подумать, остановиться, оглянуться, потому что тогда все пропадет.

Он наслаждался, запивая вареники кофе, причмокивал от удовольствия, рассказывал ей, как теперь он возьмется и напишет такую диссертацию, какой еще мир не видел. А она сидела напротив, ласково кивала в лад, подкладывала ему «последний» вареник, чтобы мученик науки не лишился чувств, избави бог, от ученых занятий.