Словно пелена спала с глаз Фомы, как при вспышке молнии, он увидел моментальную фотографию своей будущей диссертации — ее стройную концепцию, что кроной упиралась в поднебесье, большие ветви живых мыслей, которые разрастались в разных направлениях, каждый твердый листочек, непохожий, на другие, могучие корни, достигавшие подземных глубин человеческого духа.
Фома говорил об этом озарении и весь дрожал, чувствуя, что вот оно — настоящее, истинное, новое. Глаза Фомы горели теперь синим внутренним огнем, смотрели далеко-далеко, за самый горизонт. Изодранными в кровь пальцами он после мук бессилия, падений преодолевал не бумажную гору, а настоящую, кремнистую, ту скалистую тропинку над пропастью безумия, которая вела к гениальному открытию. Он говорил и смеялся, нервно шутил над собой, зная, что в это просто никто не поверит, и сам боялся собственной идеи, как слишком высокой для него…
А незнакомка благословляла его сиянием влюбленных глаз, подталкивала вперед, придавала отваги и мужества.
Он одевался и говорил, сдерживая лихорадочное возбуждение, желание излиться на бумаге, а она стояла лад ним со щеткой, смахивая пылинки, заставила почистить облупившиеся туфли с рантами, потому что не пристало такому таланту выходить на люди неопрятным. Фома вырывался из ее рук, едва выдерживая этот установленный ритуал, который каждое утро совершается в каждой семье. В дверях он торопливо чмокнул ее в щеку и отправился возводить свой новый невиданный дом.
Но в конце галереи Фому подстерегла чем-то обиженная Роза Семеновна в старой, наверно, еще гимназической форме. Ее губы скривились как бы для улыбки, и она капризно захныкала:
— Меня никто не любит. Мне никто не пишет записок. Я старая и некрасивая.
— Что вы, что вы, — успокоил ее счастливый и добрый Фома. — У вас все еще впереди.
— Неправда, — захныкала Роза Семеновна. — Мне никто ничего не дарит. А я так хочу французские духи. Я вам дам деньги, только подарите мне что-нибудь. И записку напишите… Иначе я на вас напишу. Вот возьму и напишу. Ага! — И она, как школьница, показала ему язык.
Фома до крови закусил губу. С этой впавшей в детство Летучей мышью связываться сейчас он не мог и не хотел. Будет скандал. И он, снова скомкав себя, как телеграмму, пообещал. Не мог же он рисковать своим счастьем.
Водянистый второй раз опаздывал на кафедру. Когда он открыто, не сгибаясь, прошел к столу и сел на первый попавшийся стул, все удивленно переглянулись. Он громко, не таясь, кашлянул, скрипнул стулом. И все закашляли и заскрипели, будто при эпидемии. Профессор Забудько поднял брови, но промолчал. Сработал трюк абстракционистов. Если картина стоит так дорого, значит, она того стоит. Крякнув, он продолжал:
— У нас появилась возможность откомандировать одного из наших молодых аспирантов в Москву, в академический институт. Подрасти, кхе-кхе, до новых требований. Думаю, служба, то есть работа в, так сказать, штабе нашей науки принесет большую пользу. У нас есть две достойные кандидатуры…
Водянистый прикипел к стулу. О такой командировке он мечтал давно. В том институте работала большая часть членов ученого совета. Каждый из них мог подать на защите не только белый, но и черный шар. Но они тоже люди. Личный контакт никогда не помешает, в запасе будет фактор водки с перцем, фирменного торта и красивых глаз… Нет, нет, это так, от души. Никаких вольностей. Фома усматривал в поездке большой научный смысл. Но изо всех сил в нее рвался и аспирант Груенко, который, это всем известно, мог действительно использовать командировку в своих корыстных целях. В другой раз Фома оттеснил бы конкурента, но сейчас только прикипел к стулу. Он не мог никуда ехать. В его доме поселилось его больное счастье — и он не имел права отойти от него ни на шаг.
Что было делать? Сослаться на семейные обстоятельства? Спросят, что за обстоятельства. Просто отказаться — подумают, что идиот. Фома, как известный Буриданов осел, дергался между двумя охапками сена, не зная, какую выбрать. И вдруг на лысину опустилась спасительная мысль. Водянистый встал и, словно по писаному, демонстрируя одновременно и высокую скромность, и не менее высокое достоинство, сказал, что аспирант Груенко за последнее время значительно вырос над присущим ему уровнем и что нет человека на кафедре более достойного этой почетной командировки.
— А я, — закончил Фома, — с помощью прекрасных научных сил, какие собрались на нашей кафедре, успешно справлюсь со своей работой и тут.
Дружные аплодисменты покрыли его слова. А те, кто ожидал нудных препирательств, интриг, козней, были приятно разочарованы.
Не такие уж мы плохие, как кое-кто думает. Порой случаются неприглядные эпизоды, но не нужно обобщать. На кафедре восторжествовали мир, согласие и коллегиальность, переходившая в демократизм.
— Благородство — хорошая вещь? — полувопросил его научный руководитель доцент Половинчик, выступая из тени в коридоре и трогая Фому за локоток.
— Конечно, — согласился Фома, собирая великодумные морщины на лбу.
— Черт, сквозняки. И откуда только ветер дует? — спросил, заглянув ему в глаза, руководитель. — Вся спина задубела. Что делать?
— А вы лукового сока в нос капните — все как рукой снимет, — невозмутимо посоветовал Фома.
— Нужно, наверное, коррективы в диссертацию вносить. Общество требует талантливости… — почему-то шепотом произнес руководитель, искоса поглядывая на открытую дверь кафедры.
— Сделаем, — бодро пообещал Фома.
— Только вы не очень, — испугался руководитель. — Не переборщите.
— Понимаю, — сказал новый Фома, поглядывая на руководителя сверху вниз.
— Вот и у меня, простите, была такая разумная, не обижайтесь, коза. Веду ее с поля, а на груше пучок сена висит. Стала коза, мекает. Что делать? Достать сено самому? Поднять козу на руках? Не-е. Как врежу ей дубинкой, она скок — и справилась с заданием. Ферштейн?
— Понимаю, — сказал Фома.
— Так вот, если через месяц у вас не будет готовый вариант — тему закроют, а вам выдадут красивую справку с круглой печатью.
— Я все понимаю, — холодно сказал Фома, поняв, что тот не шутит.
— А вы часом не того? — чутко спросил руководитель, потирая шею. — Откуда это ветер дует? Как-то вы непохожи на себя. Уж не захворали?
— Нет, — сухо ответил Фома. — Я выздоровел.
С легким сердцем он вышел на улицу. Стекла окон мерцали листовым прокатом. Легкий морозец пощипывал щеки. Снегоочистители глотали последние сугробы. Фома с разгона пролетел по ледяной дорожке, торопясь домой. На рынке он купил букетик тепличных фиалок и грел их своим дыханием. Фома впервые в жизни покупал женщине цветы.
Он и не замечал, как позади него со скоростью пешехода катится какая-то машина, непрерывно сигналя.
— Фомушка, Фомушка, — высунувшись в открытые дверцы, вопила на всю улицу его прежняя веселая и циничная компания. — Иди к нам, нам скучно без тебя…
Водянистый оглянулся. Старая жизнь догоняла его, пьяно кривляясь, дыша синим табачным дымом, сплевывая на дорогу окурки, сманивая голыми коленками и жевательной резинкой.
— Хата, бабки — все твое. Только рассмеши, только пошевели ушами, как ты умеешь.
— Чур, я, я буду с ним, — повисла на нем одна остроумная девица. — Я все-таки сделаю его мужчиной.
Остолбеневшего Фому уже тащили в машину, где под ногами валялись пустые бутылки с красочными этикетками, непристойные журналы, его толкали в жизнь, которой он когда-то жаждал. И Фоме показалось, что его пихают головой в огромную вонючую пепельницу, где все само собой сгорает, как вирджинский табак.
— Да идите вы все… — сказал он тихо, но так, что все от него отступили.
— Да ведь это не Фома, — вдруг удивилась остроумная девица. — Фома бы поехал.
И, пыхнув дымком, машина рванула дальше, на автомобильное кладбище, а Водянистый стоял и думал, долго стоял и долго думал. И непонятное свечение стало появляться вокруг его головы в ранних сумерках.
Но потом исчезло.
Водянистый тряхнул головой, провел ладонью по лицу и, тихо усмехаясь, пошел домой. На углу он купил пробные духи с интригующим названием «Бон шанс» и на галерее дома презентовал их возбужденной, смущенной Розе Семеновне.
— О, мерси, вы такой милый, — прощебетала она вдогонку, — сегодня я на вас никому не напишу.
Незнакомка ждала его в кресле, сматывая в клубки шерсть распущенного свитера. Черный кот живым воротником лежал на ее плечах. И это тихое счастье показалось Фоме еще более дорогим и невероятнейшим.
— Ты вернулся, любимый? — радостно улыбнулась она, пряча носик в фиалки. — Ужинать будем тут, у телевизора. Такая интересная программа — «В мире животных». Сейчас я все принесу.
Ночью белый аист долго не прилетал. Фома вертелся в кресле в душной, липкой темноте, скрежетал зубами и кусал губы. Незнакомый, жгучий стыд хлестал его по щекам березовым веником, разогревал до стоградусной температуры, с потом и кровью выжимал все то рабское, унижающее, холуйское, какого не может, не должно быть в человеке на пороге третьего тысячелетия в нашем чистом, светлом, добром мире.
Слезы катились по его щекам. Он припомнил, как одним ненастным предзимним днем встретил на вокзале мать, закутанную в платок, с полными мешками для него, Фомы. Как в метро, шагнув на эскалатор, она испуганно вскрикнула и закрыла рот шершавой ладонью, виновато взглянув на сына. И как он покраснел от того. Вспомнил, как потом, в общежитии, он уплетал, аж за ушами трещало, печеное и вареное, коржики с маком, вполуха слушая материн рассказ про сельские новости: кто умер, кто родился, про соседского Романа, который выучился «за щот» колхоза на электросварщика, хорошо зарабатывает, старую хату развалил и поставил новую, взял за себя хорошую женщину, на ферме работает, уже у них трое детей. Что есть у матери Романа на старости помощь, есть с кем поговорить. А в воскресенье сядут они ужинать на веранде, Роман на гармошке играет. По чарке выпьют и ее зовут. А она, дурная, почему-то не идет.