На земле, треснув от удара, лежала обыкновеннейшая металлическая бочка из-под горючего, в которой были просверлены дыры.
Все это мгновенно пронеслось в памяти — и как Фома, оправившись, ни убеждал себя, что ничего такого не произошло, оно все-таки случилось. Отчаянная храбрость того последнего месяца, такая смелая, безупречная работа стали казаться Водянистому просто неразумными, идиотскими, бессмысленными. Он пренебрег осторожностью бросил вызов судьбе и неминуемо должен был поплатиться за это.
Ох, и для чего он кусал протянутую ему руку помощи, зачем он лепил свою лихую, ни на что не похожую диссертацию, еще и утешался необычностью формы и весомостью содержания. Да ведь она ни на одну полку не станет. Негабаритная. Да ведь на него все в коридоре будут показывать: «Глядите — наш талант пошел».
— П-погоди, с-сейчас, — заикаясь, произнес Фома, прислонившись к стене. — С-сердце.
И уже Незнакомка, осторожно придерживая, повела Фому домой.
А вечером, когда он тенью скользнул на галерею, чтобы вынести мусор, его уже ждала нарядившаяся, как на праздник, Роза Семеновна.
От нее разило «Бон шансом» и самоуверенностью:
— Ага, испугался! Теперь ты снова мой. И ты снова сделаешь то, что я прикажу. Иначе сам знаешь…
Вязкая соленая слюна прилепила язык Фомы к нёбу. Он лучше мудро смолчит. Нынче рисковать нельзя. Одно слово — и его нет.
— Мон амур, — пыхая ему дымом в лицо, улыбнулась Роза Семеновна, — вы завтра же принесете мне базарные гвоздики. Иначе тебя снова навестит милиционер. А у этой твоей не то что паспорта, имени собственного нет.
Водянистый попробовал продвинуться мимо нее с ведром, но она цепко ухватила его за ухо и зашептала с трагическим надрывом:
— Цветы, мой головастичек, цветы, теленочек мой покорненький.
Ночью белый аист ухватил Фому за сорочку и понес над черными крышами, рядами уличных фонарей, мимо телевизионной башни в раннюю его юность. На берег поросшей водяными лилиями и роголистником чистой-пречистой речки, в звонкую летнюю ночь на Ивана Купалу.
Упал Фома посреди веселой толпы, посмеялись над ним хлопцы и девчата, знакомые-презнакомые. Всех он там увидел, даже тех, кто давно уже выехал из села. Желанной была эта встреча, потому что все они целую жизнь примерялись друг к другу, кто дальше пошел, кто лучше живет. Каждый машину свою с квартирой, «трюмою и кафелем» впереди себя пропихнул, чтобы другие видели, чего достиг. Но не видел того никто, и гибло то напрасно. А собрались все вместе — и всем стало ясно, что вовсе не добро, нажитое с годами, а человек нужен человеку.
Костер посреди поляны грел черное небо, звезды накалял докрасна. Густой лес вокруг стоял стеною, а посреди него — островок людей. И так им весело, так просто и хорошо было в своем кругу. Все же свои, все родные. Огляделся вокруг Фома и подумал: «За что страдал, на что полжизни испортил?»
Все вместе поужинали, еще больше повеселели и начали танцевать под бубен и гармошку, ни один не устоял, даже Фома забыл о своем галстуке и выписывал ногами кренделя.
А потом девчата хоровод вокруг костра водили, вокруг украшенной зеленью, ромашками и сокирками девушки — купайловской царицы. И вдруг Фома узнал ее буйные рыжеватые волосы, зеленоватые криницы очей — это была его бывшая одноклассница, которая с ним за одной партой до седьмого класса сидела. Взрослой красавицей она теперь стала, совсем незнакомой. Вся счастьем, любовью, добром дышала вместе с лесом, речным плесом, улыбалась ему, Фоме. «Ой, глупый я, глупый», — только и подумал Фома.
Из глубокой чаши неба падали в лунные воды звезды и шипели угасая. А потом венки потянулись от берега мерцающими светлячками, ища пары, но не находили, тонули в бездонных водоворотах.
А потом выбежала красавица из круга, взяла Фому за руку и повела за собой в густой лес, в непролазные лиственные чащи, через колючий ежевичник. Мигали на них из дуплистых яворов желтыми фонариками совы. Ветер пробежал по небу черной тучей. Деревья закачались, рванулись с мест, корни вырывая. Страшно, жутко, боязно было в том живом лесу. Казалось, вот-вот эта толпа стволов сорвется куда-то, сбиваясь в буреломы.
Страшно, боязно было Фоме искать людское счастье, расцветавшее в ту ночь.
— Вот оно, смотри, — сказала красавица и благословила его. — Иди сорви.
Далеко-далеко, за гнилой глубокой пропастью светился цветок папоротника.
«Почему я? — подумал осторожный Фома. — Еще упаду, собьюсь, затопчут. Зачем мне эти хлопоты? Пусть другие».
Но она положила руку на его плечо: «Иди, иди».
И Фома на дрожащих ногах пошел между деревьями, в кровь обдирающими лицо, оставляя на сучках клочья одежды, лез через трухлявые стволы, как в темном кинозале, спотыкаясь, падал, поднимался, едва преодолел глубокий овраг и остановился над самой сердцевиной огня, над тем, чего всегда жаждала его боязливая, но невероятно честолюбивая душа.
Нестерпимо припекло пальцы, но выхватил он, будто из горна, ослепительный огнистый цветок и победно прижал к груди — «Мой!» И в то же мгновение зашипел цветок и погас. И остался в руках черный пепел, истлевшие листья.
В понедельник с утра Фома проснулся с тяжелой головой. Солнечный свет резал глаза, грудь раздирал сухой кашель. Фома пощупал миндалины. Еще вчера он был здоров, а сегодня — на тебе. И где это его просквозило? Откуда дует? От кого это он подхватил?
Но раздумывать было некогда. Водянистый снова опаздывал на кафедру, а сегодня решалась его судьба: «да» или «нет» диссертации. На глиняных ногах он бежал по лестнице, непочтительно расталкивал оторопевших студентов, ядовито дышал, но никак не мог подняться выше третьего этажа. Наконец, низко опустив голову, проскользнул в аудиторию, сел на первый попавшийся стул и снова с завистью увидел, как аспирант Груенко достает из дипломата «Фанту» в порошке, разводит в стакане с водой, а профессор Забудько пьет и причмокивает.
На Фому страшно было смотреть. Под глазами выступили малиновые отеки, редкие волосики, словно из болотной ряски вылез, прилипли к черепу. Женщины сочувствующе зашептались: «Совсем загнали парня». Но угнетенному Фоме теперь казалось фальшивым это сочувствие. Кровь била ему в виски, будто висел он вниз головой. В болезненном его воображении все слова, хорошие, добрые, что говорили о его работе, раздувались, вывертывались наоборот, меняли свой заряд с позитивного на негативный, добрые делались злыми, сочувственные — предательскими, подбадривающие — ироническими. Оборотнями делались, как коряги в тумане.
А когда карандашик упал со стола, в ушах Фомы будто бревно загремело. Хотел он кинуться за тем бревном, но споткнулся о стул, упал, бессмысленно выставив ноги в английском белье, а Груенко схватил тот карандаш в зубы и мгновенно доставил на место. Или так показалось Фоме?
И сидел одуревший Фома на той кафедре, будто в тумане болотном, страх долбил его по голове, отдавался в ушах, зубы выбивали дробь, и все, что о нем говорили, он переворачивал вверх ногами. Слышал Фома, что диссертация его новая, оригинальная, но в мыслях было: «Да, даже слишком оригинальная, большой он оригинал». Говорили, что у него есть свои мысли, а он думал: «За мое жито меня ж бито». Уверяли, что обществу нужен его талант, что без талантов оно дальше и жить не сможет, а в голове его мелькало: «Да уж как-нибудь проживет». Наконец, стали говорить о том, что его диссертацию следует послать в Москву, а Фома тщетно старался понять, куда это его посылают. Уже все разошлись давно, а он все сидел и сидел.
— У вас нездоровый вид, — будто сквозь гигроскопическую вату услышал он чей-то радостный глумливый голос. — Может, вы устали, может, вам академический отпуск нужен? — Это его руководитель над ним издевался, радовался, что избавился от хлопот. Знал Фома, что означают все эти панегирики: блестящий крах. И все же едва выдавил:
— Как… как моя работа… честно?
Руководитель фальшивым жестом бодро похлопал его по плечу и соврал в лицо:
— Гениально!
— Шутите, — едва поднял фиолетовые глаза Фома.
— А нисколечко. Новое направление. Правду говоря, не ждал я такого от вас. Для чего нужно было столько дурачком прикидываться? С первым вариантом и не сравнить. Тот — бетон.
Багровая туча поплыла у Фомы перед глазами. Уничтожил, болван, свой первый, абсолютно надежный, железный вариант. Теперь его утопят, теперь не выплыть. Задумал мир удивить. Да кому нужны глиняные свистульки его мыслей?! Бетон нужно было давать, бетон! А он — вдохновение.
Это все она, эта сумасшедшая неизвестная, которая неизвестно откуда взялась на его голову, ласково подталкивая Фому к пропасти, сманила его с правильной колеи. Заставила даром вытягивать жилы, пахать целину. А он, дурак, еще и благодарил ее за вдохновение! Да лучшее вдохновение — это длинный список литературы.
Совсем больной, даже кости от температуры ломило, Фома с белыми глазами выбрел на улицу, лез под троллейбусы, брел через лужи, колотя свою душу, чтобы не лезла, куда не следует, не лезла, не лезла!
Уже наступила ночь, когда он без шапки, еле передвигая ноги, добрел до дома, зловеще прошел мимо растерявшейся Незнакомки, ничего уже не соображая, начал шарить под столом, под диваном, за портьерами, ища первые свои черновики.
— Г-где мой черновик? — брызгая слюной, завизжал он испуганной Незнакомке. — К-куда ты его дела? Вечно у тебя раскардаш, ничего найти нельзя!
Зеленые криницы очей Незнакомки налились предательской влагой, губы задрожали, и она, запинаясь, вымолвила:
— Ты… ты же сам их сжег. Разве ты забыл?
В другой раз Фома был бы поражен — она начала вспоминать прошлое, ту дорогу позади себя, на которую никогда не оглядывалась, но Водянистому сейчас было не до того. Он сам забыл, как однажды вечером собственноручно вынес проклятые черновики к мусорному ящику, чиркнул спичкой и раздул, чтобы лучше горело. Они должны быть — и баста. Сбитый с панталыку Фома теперь уже вопил во все горло, топоча ногами: