Цвет папоротника — страница 26 из 28

— Меня на защите зарубят, ей-богу, зарубят!

— Это, наверно, больно, — произнесла она с такой серьезностью, что Фома даже завыл по-волчьи в черной злобе. Нашла время для филологических упражнений!

Скользя по обмерзшим ступенькам, он бросился к мусорному ящику. На том месте возвышался серый снежный сугроб. Водянистый упал на него, начал царапать ногтями, потом нашел ломик, расковырял снег, но там на потрескавшемся цементе лежала истлевшая черная каша. И мелкие кислые слезы навернулись на глаза Фомы. Он затрясся в бессильной ярости, колотя кулаками по побеленной будке, футболя сугроб ногами, размазывая по щекам грязные черные потеки. Из своей форточки выглянула Роза Семеновна и радостно каркнула:

— Так тебе и нужно! За счастье дорого дают!

Черный, выгоревший, изнутри, словно выжженное трухлявое дупло, Фома тяжело полез по ступенькам вверх, держась за сердце. Протиснувшись в дверь, он молча, не раздеваясь, в грязном костюме-тройке лег на диван. Лег навзничь, как ложатся в гроб, не замечая, как вьется возле него Незнакомка, снимая туфли с рантами, прижимает к губам чашку с водой и материным голосом приказывает: «Успокойся, Фомушка, не плачь». Но грязные ручьи стекали с его щек на белоснежную подушку. Вытекал весь запас многих лет. Какой-то недуг, как коварный враг, пробил защитные стены в организме Фомы, с кривыми ятаганами и факелами кинулся по омертвевшим улицам, на ходу поджигая дома, разбивая окна, врываясь во дворы, тревожа каждую перепуганную клеточку его тела.

На лбу Фомы выступил холодный росяной пот, цвет лица стал переходить в цвет земли. Он, держась за стену, вяло поднялся и в густом черном дыму и пламени поплелся на кухню, на ощупь взял из буфета пригоршню разноцветных таблеток, налил в стакан воды, чтобы не так было горько умирать, но Незнакомка силой отняла у него смертоносную порцию лекарств и швырнула их в умывальник. Оттуда ударило кислотными испарениями, труба раздулась, глотая, и где-то далеко, в водоотстойнике, как в животе, булькнуло.

И вдруг, будто в квартире выпала внешняя стена, вьюга пронеслась по комнате, выметая все бумажки, а внизу открылась бездонная пропасть, откуда дохнуло могильной прелью. И сладкий, ленивый голос нашептывал Фоме: шагни, нырни, забудься. И его потянуло в тот равномерный, прямолинейный полет, когда теряешь вес опротивевшего тела. Он пьяно закачался на грани, но Незнакомка своими слабыми, хрупкими руками отчаянно держала его за сорочку.

Она укрыла Фому всем, что было в доме, но его все равно трясла лихорадка. Зубы стучали, как рюмки в руках пьяниц, он порывался бежать, потому что опаздывал на какую-то электричку, не успевая на кафедру, но Незнакомка крепко прижала его к постели и никуда от себя не отпускала.

Фома видел, как его, скованного, с заведенными за спину руками, ведут кривыми мощеными улочками древнего города. Изо всех окон льются на него помои, летят камни, все тычут в него пальцами. «Хотел быть умнее всех. Идиот. Ха-ха».

И, теряя силы, Фома увидел, как выводят его на главную площадь возле центрального универмага с аккуратными газонами. Народ толпится вокруг него, вытягивая шеи: «Что дают?» А посреди площади увидел большую кучу хвороста, а в ней столб, облепленный форматными листами. Читал их народ в мантиях и хохотал: «Ты гляди, он еще и думает! Своя де-фи-ни-ция! Ги-ги-ги!»

И подвели Фому к полированному столу с пепельницами, минеральной водой, и спросил судья:

— Вы написали это?

И увидел Фома на столбе свою вдохновенную диссертацию, ту, которой радовался, уверовав в сатанинской гордыне в свою непревзойденность.

— Н-не я…

— Отрекаетесь?

— Отрекаюсь, — с готовностью упал Фома на колени.

Улыбнулся тогда суровый судья, крикнул ассистентам:

— Чего стоят бумаги без убеждений? Сожгите его вместе с ними!

И привязали Фому к разукрашенному столбу, щелкнул своей газовой зажигалкой аспирант Груенко, затрещал хворост, и охватило адское пламя грешную Фомину душу и грешную плоть его. Ибо самый большой грех — это предать себя.

А дальше охватил Фому тяжелый плотный мрак. Глухой, слепой и немой летучей мышью висел он в пещере, где тонким льдом стояла мертвая речка, не ощущая течения времени, солнечных и магнитных бурь. Дни гасли в море ночей, и солнце, всплывало из того моря, а Фома хладнокровным комом, меняя температуру тела вместе с окружающей средой, неподвижно застыл в спокойном забытьи. Кто-то звал его ласковым голосом: «Фомушка, Фомушка!», — но он не отзывался. Не видел он, как озабоченная, уставшая Незнакомка вливает в него жидкие супчики, колдует над плитой, готовя целительные отвары из девясила, собачьей крапивы, сон-травы, кукушкиных слезок, зверобоя, ромашки, донника и бог знает из чего еще. Как раздвигала ему ножом зубы, уговаривала, как маленького ребенка, попробовать хотя бы ложечку того оживляющего варева. До серых рассветов, до третьих троллейбусов сидела она у его изголовья, остужая раскаленный лоб своей ласковой прохладной рукой.

И Фома чувствовал, чья это рука, потому что видел перед собой родную хату в предутренней мгле, встревоженное материно лицо, болеющие за него глаза. Это мать выходила своего Фомушку от очередного приступа странной нервной болезни: услыша, как что-то падало на землю, Фома шлепался на пол, заползал под лавку или в какой-нибудь закоулок, и никакая сила не могла его оттуда вытащить. Этот испуг ненаучными методами потом вышептала бабка Князиха, но, увы, не до конца.

Этот страх всегда жил в Фоме. В университете, где он побаивался заводить настоящих, близких друзей, опасаясь, что они выведают, что у него на душе, и предадут его. Прикидывался теленком, а в глубине души намеревался ухватить бога за бороду. Этот вечный страх всегда гнул его книзу, калечил душу, заставлял благодарить за отказы и мельчать, мельчать.

И жгучий стыд лизал корявые Фомины пятки, охватывал все тело, которое вновь корчилось на позорном столбе. Он увидел, как однажды осенью к нему приехала мать с двумя здоровенными узлами сушеных слив, груш и яблок. Фома как раз в это время решал, что довольно ему быть простачком, пристал к развеселой компании, слюнил у них заграничные журнальчики, удивлялся: живут же люди, переписывал пленки, ел воздушную кукурузу. Он хотел жить весело и беззаботно, как та компания. Но у тех были мощные тылы, влиятельные родичи, а у Фомы малограмотная мать в селе, которая писала письма без точек, запятых и заглавных букв. «Поток сознания», — говорил тогдашний глупый Фома, чтобы выслужиться перед теми, услышать их снисходительный смех. Итак, приехала мать с узлами, и Фома должен был вести ее на базар, стоять рядом, беспокойно оглядываясь по сторонам. И тут-таки, словно нарочно, к ним подплыла та скучающая компания, с самого утра искавшая приключений. Девицы радостно заверещали, увидя Фому: «Привет, Воздушная кукуруза!» Так они звали Фому, который страшно не хотел быть похожим на простую кукурузу.

— Торгуешь? Бизнесмен? — восторженно повисла на нем одна очень остроумная девица. — Какой класс! Тачку купишь? А еще теленком прикидывался!

И уже пробовала на вкус сушеное яблоко. «Кислющее», — и лениво рассматривала морщинистую, словно сушеная груша, женщину.

— А это кто?

— Да из одного села… Разговариваем.

— Подай-ка мешочек, сынок, — глядя ему в глаза, сказала мать.

Но Фома не слышал. Он щедро накладывал им в карманы сушеные фрукты, громко хохотал над собой, своим белым халатом, гирями и весами, матерью, над всем святым в мире. А потом боком, боком стал отодвигаться от нее. И это «сынок!» сейчас раскаленным шкворнем кололо его в уши.

— Тише, тише, не плачь, — убаюкивал его ласковый, добрый материн голос, а ее легкая рука вбирала его боль.

Эта боль перетекала через ее руку, словно через пуповину. Забирала мать половину его боли себе. И Фома снова притаился под ее сердцем, пил ее соки, колотя ногами в темные провода памяти, защищенный матерью от всех опасностей мира.

Но когда наступило время, он перерезал пуповину ножницами и поместил себя в новейший, залитый неоном инкубатор, на дно огромной пробирки, ибо надеялся вывести из себя гомункулуса, чистого, стерильного человека, который бы кукурузой и не пах.

Он сам вел наблюдения за двоим развитием и видел, как та капелька жизни в пробирке медленно превращается в крохотного головастика с хвостиком. Потом этот противный головастик высунул лапки, запрыгал лягушонком из океана на твердь, стал земноводным. Дальше, передвигаясь на своих слабеньких ножках, полезла эта смешная ушастая обезьянка на дерево, а одним прекрасным утром спустилась на землю и высекла огонь.

И вот уже маленький человечек, искусственный гомункулус, хлопал глазками через стекло, не желая выходить на свет из своего инкубатора, ибо снаружи его не ждали ни отец, ни мать — никто.

Фома прибавил напряжения, решив продолжать эксперимент во времени, попробовать заглянуть за отведенную природой черту.

Он хотел знать, не родился ли из него лобастый, яйцеголовый интеллектуал? А может, у него вместо рук вырастут крылья и он будет летать? А может, удобнее будет ползать?

Но в пробирке произошли удивительные метаморфозы. Гомункулус, которого генетическая спираль занесла далеко вперед, на глазах начал превращаться в вымуштрованное существо в черном френче, в сапогах, которое ненавидело, презирало всех остальных существ, ползавших под ним в окружающем мире. Это существо уже подняло стек и замахнулось на своего творца — Фому.

— Нет, нет, нет! — отшатнулся Водянистый и всем телом упал на рубильник. И его затрясло мощным током. — Не нужно, не хочу, мама, мама, мама!

— Спи, мой милый, спи.

Ласковая рука остудила адское видение, и Фома погрузился в чистый родниковый сон.


Проснулся он оттого, что солнечный луч желтым цыпленком клюнул его в щеку. Фома едва открыл глаза. В распахнутое настежь окно влетал теплый весенний ветерок, колыша портьеры. Коты на подоконнике щурились на весеннюю благодать. Снизу слышались привычные звуки большого городского двора. Дворник ругался с овощным магазином за разбросанную тару, лупили в стол доминошники, кричали, гоняя мяч, ребятишки. Роза Семеновна вывешивала простыни — как белые флаги перемирия.