Цвет папоротника — страница 4 из 28

— Ишь, запираются от народа.

Он с деловым видом кинул «сейчас», обошел вокруг гостиницы, заглядывая во все окна, но вернулся ни с чем. И снова подергал за ручку, застучал в дверь кулаком. Из-за портьеры вылезла гладкая, розовая, словно пятка, физиономия швейцара. Дверь слегка приоткрылась.

— Ну, чего? — Работник сервиса оглядел нашу пеструю компанию с высоты птичьего полета. Девчата в своих дешевеньких платьях отступили за колонну в тень. И в сытых, масляных глазах швейцара я вдруг увидел, кто мы есть.

— Мы тут заказывали места, — начал было Сеня, но закончить ему не дали.

— Вы? Заказывали? Федь, а поди-ка сюда, — этот хам в ливрее подозвал к себе молодого гардеробщика с квадратной мордой. — Ты этих видишь?

— Патлатые, ни копейки за душой, — поставил тот диагноз. — Еще и химволокно с собой притащили.

Моя ясноглазая Вита сразу покраснела до слез. Ее простенькое ацетатное платьице в бледном вечернем освещении внезапно увяло, словно смятый в кулаке полевой цветок. Агнесса крепко, до боли, вцепилась в Сенину руку. Нас всех коленом под зад столкнули с пьедестала и топтали ногами.

Сеня недобро улыбнулся и вставил туфлю в щель. Из заднего кармана он вынул портмоне крокодиловой кожи, а оттуда новенький червонец и независимо помахал им перед носом швейцара. Тот осклабился:

— Сразу бы так. Разве теперь разберешь, кто есть кто. У нас публика солидная.

Тогда Сеня вытащил другую купюру и ласково сказал:

— Я — кинорежиссер, это — мой помощник, а это — будущие кинозвезды. И ты перед ними извинишься.

— Ги-ги, — вновь осклабился швейцар.

Сеня вытащил третий червонец и потасовал их, как заядлый шулер.

— У вас есть ковровая дорожка? Вот и хорошо. Так вот, для почетных гостей ты постелешь ее на лестнице.

И вправду, через мгновение дорожка уже лежала. Швейцар и гардеробщик вытянулись возле нее во фрунт. Сеня ступил на роскошный ворс, подмигнул нам и медленно, старательно вытер подошвы. Потом вдруг скривился:

— А теперь уберите. Что-то мне ваша забегаловка не нравится. Мы поищем получше.

И он, демонстрируя свою нержавеющую, тысячеваттную улыбку, спрятал червонцы назад. У двух ливрейных отвисли челюсти.

Агнесса в восторге чмокнула Сеню в щеку:

— А я сначала не поверила, что вы настоящий. Думала, так просто. Как все. От нечего делать.

Сеня расплылся уже в человеческой, не механической улыбке до самых ушей.

В ночной тишине опустевших улиц наши шаги звучали твердо и весело. Мы и только мы, сила города, его мозолистые руки, имели право на спецобслуживание, но мы плевали на это право и не променяли бы эту ширь улиц, ширь жизни ни на какие затхлые кабинеты, отгороженные коврами. Мы были свободны от любых хрустальных оков.

Агнесса щебетала Сене о том, что у них завтра с Виткой последний экзамен в технологический, что три первых они сдали хорошо и бояться им нечего, потому что у них еще и два года стажа по специальности. Вита, прижавшись к моему плечу, дышала легко и свободно, будто сбросив с души тяжелый камень.

Потом все замолчали, боясь разорвать неосторожным словом тонкие нити чего-то высокого, тревожного, неведомого, что звенело над нами, связывая наши судьбы в тугой горячий узел.

— Вы где-то здесь живете? — пошутил Сеня, кивая на солидный гранитный дом.

Агнесса остановилась и, словно спасая последнюю иллюзию, сказала:

— Да, нам пора. Иначе нас не пустят.

Я саданул Сеню локтем в бок и хрипло спросил:

— А вас к телефону… позовут?

— Обязательно, — Вита твердо посмотрела мне в глаза.

Двери парадного закрылись за ними. Потом загудел лифт — и все стихло. Мы перешли улицу и, остановившись в тени, дружно закурили. Все окна были темными. Прошла минута, другая, но ни одно из них не засветилось. Да и не могло засветиться.

— Не будут же они ночевать на лестнице, — виновато промямлил Сеня.

И когда дверь, тихонько скрипнув, выпустила на тротуар две светлые фигуры, мы пошли им навстречу.

КОЛЬКА

Первый, мелкий, кисло-сладкий, виноград в этом курортном городишке над самым синим морем поспевает у Кольки. На крыше дома, забранной в решетку из сваренных водопроводных труб. Такая же решетка покрывает весь двор. От этого небо Колька всегда видел в крупную клетку.

Под сложенным из ракушечника домом тянется из земли старая жилистая шея виноградной лозы. Такая же шея была у отца-алкаша, который выпил из матери все соки. Сейчас его уже нет. А мать, хоть и клялась срубить под корень этого проклятого зеленого змия, словно забыла про обещание.

Изгоревавшаяся, усталая, с сединой в неопрятных волосах, сидит она с утра на крутых исшарканных ступенях, сбегающих от пансионата вниз к морю. Безмен возле нее, виноград в тазике и шесть кучек недозревшего инжира. Кисло-сладким и фальшивым голосом останавливает она парочку: «Инжир, инжир». Торговка, настоящая торговка с заплаканными птичьими глазами. Попробуй отцепись от такой занозы. Тычет свой кислый виноград в глаза:

— Как мед, молодой человек, купите для девушки. Недорого прошу.

И такую цену заламывает — зубы ноют. Мнется молодой человек: брать или не брать? «Возьмешь, никуда не денешься, на тебя вон девушка смотрит, — думает морщинистая старуха торговка в домашних тапочках на босу ногу и мусолит в переднике влажные трояки. — Трать, раз тратить приехал. Кольке моему будет на мотоцикл, чтоб все не хуже, чем у людей, чтоб не говорили…»

Колька, как всегда в сезон, поставляет матери товар. И сегодня с утра взобрался на крышу в своих рваных кедах, лег навзничь на раскаленное железо и хозяйским взглядом высматривает, где на грозди водянистых капель проглянет желтизна. Вон тот, кажись, «работает» под спелый… Срезанные кисти он аккуратно складывает в эмалированную миску, чтобы продукция имела товарный вид.

Высоко-высоко в синем океане парят орлы. С плоской вершины Ай-Петри лавиной стекает горный воздух, несет над крышами снопы пряных запахов. Летит, крутится с корнем вырванный аромат шиповника. Вдогонку ему катится клубком альпийское разнотравье, пчелиным роем закружит медвяный запах дрока, за ним сухим жаром скалистых глыб повеет. А то и прядь ночного тумана выскользнет из ущелья. И Колькина душа наполняется ветром, как парус, тянет его махнуть куда-то далеко, где вода в воздух переходит, а воздух загустевает в воду, где на рейде подводная лодка перископ выставила. Эх, и пойдет Колька в загранку! В Стамбуле купит матери золотом шитые парчовые тапочки, а себе — японский маг! Все только ахнут!..

Вдруг во дворе ржавая калитка заскрипела, словно зажатая в ней чайка вскрикнула. Это их квартирантка вернулась с этюдов. Художница из Ленинграда.

Приехала неделю назад, черные круги под глазами, смертельная скука на лилейном лице. Уставшая порхать ночная бабочка.

— Ах, — говорит, — как мне все это надоело. Эти вернисажи, эти бороды, эти телефонные разговоры.

И вся такая в жизни разочарованная. Упала в изнеможении на лавочку, босоножки сняла, длинные ноги сплела, откинулась на перильца, потянулась с наслаждением, длинную сигарету закурила и дым изумленной Колькиной матери в лицо выпустила. А ногти на ногах разрисованы, как крылья у махаона.

Докурила, посмотрела комнату и стала с матерью торговаться. «Антисанитария», — сказала о его комнате. А Колька до сих пор жил и ничего, не помер.

— А удобства у вас где? — надменно спросила.

Колька лично проводил ее к беленной известью будке, что в глубине сада. Вот, мол, пользуйтесь. Над дверью — сердечко для вентиляции. Она губы тоже сердечком сложила:

— Фи, какая безвкусица. Это ты придумал?

— Нет, — говорит Колька.

Он этого и не замечал. А она наблюдательная. Настоящая художница.

Заглянула мимоходом в умывальник под айвой, поморщилась:

— Мальчик, это можно хотя бы раз в год почистить?

А рукомойник зеленый, потому что медный. От старости.

Но клиент всегда прав. Колька немедленно взял битый кирпич и до пожарного блеска медь надраил. Даже смотреть тошно стало. Умывальник у них для того, чтобы квартиранты мыльной водой на фруктовые деревья не брызгали. А то берут шланг и баню в саду устраивают.

И ко всему она так.

Глаз своих серых не поднимает; только скажет мимоходом что-то про паутину, про постельное белье, испугается сколопендры, что живет под порогом, — у Кольки почему-то уши от стыда горят. За мать стыдно. Хотел было сказать, что сколопендры сейчас не ядовитые, но смолкал. Подумаешь, художница. Этюды пишет.

Знает Колька эти этюды.

Выставит утром на пустынном пляже мольберт, сядет красиво на брезентовом стульчике и битых два часа вот так неподвижно сидит, подставив солнцу длинную белую шею. И называется это у нее «работать над собой».

А ее морской этюдик неоконченный Колька видел. Она его из чемодана достала, с собой привезла. Море там словно из крашеного гипса. Побежишь — ноги в острых волнах сломаешь.

Сидит, вроде не замечает, что все не на картину, на нее смотрят. Даже те дядечки, что соцнакопления трусцой сгоняют, норовят несколько раз вокруг обежать. Один все йогой ее стремился поразить. Забросит ногу за шею и жалобно стонет. А она — ноль внимания, фунт презрения. Сидит вся поглощенная собой, глянцевая, будто за витриной. Золотистый венчик вокруг головы сияет, из пышных волос и света сотканный. С ума, можно сойти. Как на рекламе Аэрофлота.

И солнце ее не берет. Все такая же молочно-белая, лилейная, холодная, надменная. Будто из Летнего сада привезенная гордая богиня с мраморными веками. Никогда не улыбнется, чтобы не было морщин на высоком лбу. И ничем, кажется, не разбить эту холодную мраморность. Но и не оторвать от нее взгляда. И Колька все историю вспоминал, греков, как там один влюбился в такую…

Вчера Колька самолично понес ей на пляж виноград. Ему что, он не жадина. Хотелось, чтобы все знали, кому несет, что это его знакомая. Однако щеки горели, когда шел, кулек за пазухой живот прожигал. Застукает мать — пропал.