Действительно, события, сдвинувшие весь ход русской жизни с обычного пути, сдвинули и искусство. Оно оказалось в промежутке между прошлым и будущим: то, что еще недавно казалось актуальным, уже не находило отклика у зрителя, желавшего нового мирочувствования и ждавшего чего-то другого от искусства, прежде всего – более ярких и сильных впечатлений.
Кандауров отлично это понимал. Ядро выставки должны были составить художники «Бубнового валета», обладающие мощной взрывной силой: М. Ларионов, Н. Гончарова, И. Машков, П. Кончаловский, А. Лентулов, А. Куприн, В. Рождественский, Р. Фальк и другие. Без них, уверен Кандауров, не может обойтись ни одна современная выставка. И хотя «односторонность» «валетов» смущает Константина Васильевича, он надеется уравновесить их работы не менее интересными вещами М. Шагала, Л. Бруни, П. Митурича, Н. Альтмана и новой «женской» живописью в лице Ю. Оболенской, Н. Лермонтовой, М. Нахман, Н. Любавиной, С. Толстой, В. Ходасевич, В. Шехтель. «Выставка будет сильная, и если все будет так, как я хочу, то произойдет взрыв среди художественных об<ществ>. Середины не будет, будут или ругать, или хвалить. Лучше всех будут женщины-художники»[219].
Итак, художественное чутье и опыт галериста, ориентирующегося на новое, модное, современное, увлекло Константина Васильевича далеко в сторону от «Мира искусства», чьи интересы он представлял в Москве. Более того, его выставка оказывалась альтернативной по отношению к выставке «мирискусников», которая должна была состояться той же весной в Петрограде, – к участию в ней и приглашал Оболенскую Петров-Водкин. Поэтому Кандауров тревожится о том, как будет принят его проект, скрывая свое беспокойство за театральным жестом: «‹…› затеял я большое интересное дело на пользу молодым художникам, и если будет удача, то все генералы от живописи получат удар кинжалом по самую рукоятку. Не смейся над моей кровожадностью, т. к. это слова Островского ‹…›»[220]
Замысел, как следует из переписки, возник прошедшей осенью, когда Кандауров обращается к Оболенской с просьбой о рекомендации ее товарищей по школе для участия в выставке и добавляет: «Если я что задумываю, то, конечно, все для тебя»[221].
В предстоящем живописном концерте Оболенская должна исполнять, как ему хотелось, одну из ведущих партий. Поэтому Константин Васильевич так настойчиво и эмоционально убеждает Юлию Леонидовну в ее таланте, необходимости работать, быть уверенной в своих силах. Его письма этого периода – часто большого формата, прозванные за то «простынями», отличаются даже не красноречием – особенной заклинающей интонацией: «Милая и дорогая девочка, меня пугает у тебя потеря веры в себя и в свою работу. Я не хочу об этом слышать и думать. Ты большой и сильный художник, а потому изволь знать, что все твои работы прекрасны. Если ты не бросишь свои сомнения, то мы не сможем ничего сделать. ‹…› Пусть осенит тебя моя любовь, пусть охранит она тебя от невзгод и мелочей жизни и да благословит тебя Бог»[222].
Юлию Леонидовну ее «первый бал» страшит. «Твою выставку считаю огромным и нужным делом, прекрасным, и желаю успеха самого необыкновенного. Верь мне, что если я боюсь принять участие, то только для ее успеха, а не по небрежности. Да ты знаешь сам, как мне дорого это начинание и как дело для искусства и как личное твое дело – вдвойне. Если бы у меня хоть имя было, я бы с такой радостью помогла тебе, а теперь мне так страшно»[223].
Но работает она много, и ее зал на выставке представят полтора десятка картин. Среди них два новых автопортрета – в зеленом (в письмах он часто называется «зеленая кофточка») и «Письмо» (или «Январь»). Один Юлия Леонидовна закончит в самый канун нового 1915 года и впервые останется удовлетворена тем, что получилось. Она пишет Константину Васильевичу 30 декабря: «Я кончила сегодня зеленый портрет и чувствую от него покой. Он страшно определенно вошел в свои рамки, и почему-то это первая моя работа, за которую я как-то покойна. Пусть она плоха, уродлива, что угодно, но что-то в ней отлилось полностью, и эта полнота сказанного дает удовлетворение. Вещь очень тихая и не яркая, незаметная, но я мечтаю прямо со страстью, как покажу ее тебе, – не знаю, почему!»[224] Хрупкая девушка, сидящая в неустойчивом равновесии между двух окон и зеркала за спиной – слегка опершись на локоть и чуть согнув кисть правой руки – внимательно и настороженно смотрит на зрителя с небольшого холста. При всей камерности портрета это действительно очень целостная и гармоничная работа: глубокая по тону, насыщенная изумрудными оттенками цвета, с которыми «играет» льющийся из окон голубоватый свет. Пленяет и особенная, бархатистая поверхность живописи – своим специальным рецептом грунтовки холста воском Константин Васильевич очень гордился.
Выполненный следом и в том же антураже автопортрет с письмом пока известен только по фотографии и описанию – как всегда живописному и романтичному: «‹…› Знаешь, отчего – “Январь”? Под Рождество я ждала тебя утром в столовой. Над ослепительными крышами, золотистым с бирюзовыми тенями снегом неслись в солнечном воздухе клубы дыма как табуны синих лошадей – прямо на меня. В комнате от их приближения темнело, а они обрывались в бездну, и опять на скатерти играли солнечные пятна – и опять рождались новые призраки из золотых труб. За окном было какое-то колдовство, а ты все не ехал. Все томительнее становилось на душе. Ты приехал все же! И весь январь затем я не могла забыть того утра; да и часто повторялась та же картина какой-то колдовской жизни за окном, ослепительных холодных чар. Не знаю, понятно ли? У меня сделано не совсем так: очень облегчены дымы, чтобы не лезли вперед. Они чуть заметны, легки, иначе слишком обратят на себя внимание. Опять вышло, что мои опущенные в письмо глаза открыты в этом окне – как твоя улыбка переведена в пейзаж»[225].
Впрочем, сентиментальные ноты сменяет смешливая интонация. В ответ на вопрос Кандаурова, как же все-таки должен называться портрет, Юлия Леонидовна пишет: «Дорогой мой, рама на “Январь” заказана, а окрести его, как сам знаешь. Можно так: “Письмо с передовых позиций” или “Приятное чтение” и т. п.»[226].
Несколько работ представляли «Игрушки в пейзаже» – так они поименованы в каталоге. В письмах эти вещи фигурировали как «Львы», два «Рая» и «Деревня», которая выглядела так: «Церковь белая, избушки и сарай будут, березы и рябина в изобилии, в реках утки (желтые на синем), баба из реки несет воду поить тройку, а мужик ведет корову на водопой, а девки не пускают и смеются над его маленьким ростом. В центре Белотелова в натуральную величину, а справа курица тоже в натуральную величину! Еще есть бараны. Все расставлено без мысли о реальности, но, как и в 1-м “Раю”, вышла какая-то перспектива без перспективы! Я нарочно не изменяла размеры и делала даже колесики»[227].
Из крымских работ – четыре этюда, один из которых «Виноград», и первый автопортрет, собственность Кандаурова. И опять ироничные замечания автора по поводу названий своих работ: «‹…› неужели ты красный портрет назовешь “Красным портретом”? Пожалей мою молодость: ведь у Петрова-Водкина был “Красный конь”! Кроме того, дорогой немчура, имей в виду, что в деревнях церквей не бывает, на то есть село! Красные пейзажи теперь могут быть с успехом названы “Коктебель. Двуякорная бухта, пострадавшая на днях от коварного нападения турок” или что-то в этом роде ‹…›»[228].
Три натюрморта и «Окно» – фрагмент рабочей комнаты с пейзажем из окна петербургской квартиры – завершали экспозицию художницы на выставке. Из-за недостаточности места, а скорее из деликатности, Кандауров отказался только от экспонирования собственного портрета.
Для первого представления художника подбор был если не идеальный, то совершенно профессиональный и вполне достаточный. Да и ситуация, признаться, уникальная, когда вещи делаются по наставлению куратора и вдохновению художника и являются живописным кодом их творческих и личных отношений. Документальный комментарий включает еще и иную «оперативную» информацию – о подготовке выставки и других ее участниках.
‹…› Ты пишешь о выставке. Ты же знаешь товарищей: Иванов, Грекова, Жукова, Магда. Из бакстовцев – Лермонтова. Отношение мое к их работе тебе известно, а большего тебе сказать не могу. У меня же ничего нет кроме винограда, который очень плох; к тому же ты его не видел и я не рискну портить твою выставку. ‹…›[229]
‹…› Относительно выставки скажу тебе, что если твоих вещей не будет, то брошу устраивать эту выставку. Я уверен, что виноград хорош, просто отошла от него и больше ничего. В тебе кипит кровь от желания делать все новые и новые вещи. Все это прекрасно, и тебе надо все написанные вещи или прятать, или отсылать мне. А я уж разберусь в них и постараюсь оценить по достоинству. ‹…›[230]
‹…› Что сказать тебе о выставке? Я не знаю, есть ли что у товарищей. Кажется, мало – и я не знаю, кого спрашивать. Спрошу Иванова, Жукову ты не хочешь. Как Лермонтову? Она собственно не наша, но ты с нею говорил весной. У меня самой нет ничего. ‹…› Котичка, еще просьба: ради Бога, не вздумай выставить красный портрет, пусть висит у тебя, но не выставляй. Какое у меня делается неприятное состояние, когда подымаются вопросы о выставках. ‹…›