Цвет винограда. Юлия Оболенская и Константин Кандауров — страница 26 из 65

<имилиан> Ал<ександрович> до 10 ч<асов> водил меня по Феодосии: в Карантин, в слободку, в музей и т. п. В 10 час<ов> привел к Александре Михайловне[281] и оставил с ней, потом пришли Марина Ив<ановна> и Сережа Эфр<он> и Конст<антин> Федорович забрал всех к себе обедать. Был удивительный день, жаркий и прозрачный, совершенно безоблачный. Часов в 5 или в 6 поехали в Коктебель. ‹…›[282]

Первая неделя мая. 1914. Коктебель
Ю. Л. Оболенская – К. В. Кандаурову

‹…› Уговаривались на этюды ходить вместе с М<аксимилианом> Ал<ександровичем>, но кажется, мне придется отделиться, что-то меня при таких условиях связывает. ‹…›[283]

6 мая 1914. Москва
К. В. Кандауров – Ю. Л. Оболенской

‹…› Как только устроюсь с костюмом и билетом, в тот же час выеду к вам. Ты там не смей увлекаться и увлекать, т. к. я тебя не уступлю – ты моя, и я твой. Не уступлю! ‹…›[284]


Романтическая настроенность Серебряного века в иное время может показаться чрезмерной или даже искусственной, литературной. И все же эти влюбленные в искусство «вечные юноши» действительно хранили в себе высокий строй души, а потому могли встать под пистолет из-за женщины, сходить с ума от любви или рыдать от счастья: «Твое письмо, написанное кровью, я хотел вынести на площадь и читать всем людям, чтобы они обновились и поняли настоящую жизнь. Ты не серчай на меня, дорогая. Я не в силах нести на себе такое счастье, счастье исключительное, счастье, выпадающее на долю редких и только избранных Богом. Я дал прочесть письмо Котику Богаевскому, и он разрыдался, как мальчик… Еле произнося слова, поздравлял меня, говоря: ты счастливый и не отталкивай благодать Бога!»[285].

Волошин, уехавший за границу после разгоревшегося в его доме «пожара сердец», вел себя сдержаннее («Могу только в глубине души молиться о Вас и Константине Васильев<иче>»), но глубоко сочувствуя Юлии Леонидовне, был уверен: «любовь вне собственности», «любить человека – делать его свободным». Иначе, но ситуация любви как несвободы проецировалась и на домашние обстоятельства самого поэта. «Я не знаю, как быть. Чувствую, что так жить совсем нельзя, нельзя доводить отношений до таких кризисов. ‹…› А издали думать о маме бесконечно грустно»[286], – писал он Оболенской в ноябре 1914-го.

«Получила вчера длинное письмо от Макс<имилиана> Ал<ександровича>, – тут же рассказывала Оболенская Кандаурову, – он пишет, что чувствует угрызения совести, узнав, что ты ждал его приезда, но говорит, что у него сознание бессилия помочь еще с лета. В Париж же едет разве к весне. Живопись тянет его все сильнее, а книга все затягивается, т. к., видимо, углубляются его взгляды на эти вещи отчасти под влиянием Штейнера, а кроме того, выразительность слова покидает его взамен нахлынувшей живописи. В связи с этим его тревожит мысль о матери, и он просит меня разрешить этот вопрос их отношений – Боже, что я могу! Я все вижу, правда, слишком ясно и люблю обоих, но разве людей переменишь? Он много пишет о России, войне, о постройке и т. п. Много верного и тонкого. Мне жаль терять в нем “литератора”; как живописец он возможен, но сколько труда впереди! А характер его мысли так роднит меня с ним. Неужели это уйдет?»[287].

С Еленой Оттобальдовной, которая была весьма расположена к художнице, ценя в ней сочетание интеллекта, эмоциональной глубины с петербургской сдержанностью, у Оболенской были свои отношения и обмен письмами. Вообще, Юлии Леонидовне принадлежала особая роль – миротворицы – в отношениях Волошина с матерью. Она умела выслушать, тактично реагировать на острые ситуации, пытаясь смягчить их, а в письмах очень часто оказывалась посредницей между матерью и сыном, сообщая то, что им хотелось знать друг о друге, что стояло за их ссорами и обидами. «Большое спасибо за все то, что Вы пишете мне о Пра и о ее отношении ко мне, – отзывался Волошин. – ‹…› Я прекрасно знаю, что эта строгость и требовательность от любви. Но это так тяжело и так часто убивает в корне порыв к работе»[288].

Оболенская это понимала, оставаясь органичной и абсолютно искренней, в сочувствии своем никогда не фальшивила, поддерживая одного, не переставала любить другого.

Умение «дать себя», раскрываясь навстречу другому, преобразуя его расположением ли, любовью, – талант редкий. «У Вас был непосредственный интерес к человеку. Вы дали в своей душе отпечатлеться оттиску его лика обобщенному, облагороженному, но верному, – писал Оболенской Волошин, называя такое принятие человека ради него, а не ради себя, одной из величайших услуг, которые можно оказать. И добавлял: «Я эту способность очень ценю, б<ыть> м<ожет> потому, что у меня ее мало. Мне все кажется, что словами и теориями можно больше дать. И знаю, что не так, а ничего не выходит.

Знаете, как важно положить себя как бы на сохранение в душу друго<го> человека. И знать, что никакая рябь жизненных событий на том лике не отразится. Вот Ваш глаз видит человека общо, реально и благородно. За этим к Вам и идут»[289]. Так оно и было.

Julia fecit

Вечера и дожди проводим с Пра, Максом и Ходасевичем. Ходасевич вчера, к общему изумлению, в ответ на какие-то шутки выпалил мне – «предсказываю, что Вы в меня влюбитесь», – и сам точно горячего хлебнул. Пра никак этого не может забыть.

Ю. Л. Оболенская – К. В. Кандаурову. 10 августа 1916

«Не смей увлекать поэтов!» Увлекала и увлекалась…

В 1916-м Оболенская провела в Коктебеле два с половиной месяца. Это было счастливое лето среди любящих ее людей и в обществе поэтов, которое она не могла не оценить. Ореол романтической героини делал и ее притягательной, особенной. Свою гостью братски опекал Волошин, Ходасевич, впервые попавший в это лето в Коктебель и очень скоро переселившийся в дом поэта, постоянно обменивался с ней остроумными репликами, и наоборот, вспыльчивый и неуживчивый Мандельштам успокаивался в присутствии внимательной к нему барышни. О нем она пишет в августовском письме к Магде Нахман, забавно описывая поездку большой группы коктебельцев в Феодосию на вечер, в котором принимали участие поэты, музыканты, чтецы, а его оформлением занимались художники, главным образом Раиса Котович и Адольф Мильман, хотя в афише, похожей, по остроумному замечанию Оболенской, на пароходное расписание, указывалось гораздо больше имен, включая и ее саму.

«Везли нас в Феодосию на катерах, автомобилях, а нам с М<аксимилианом> Ал<ександровичем> и Мандельштамом достался автобус, где мы на империале тряслись в обществе урядника, сгибая головы под телеграфной проволокой. Макс<имилиан> Ал<ександрович> импровизировал:

Так высоко поставлен,

Что мигом обезглавлен,

Как крокодил,

Он проволокой был…

Каждую минуту останавливались и долго бессмысленно шипели. Наконец сломались, растеряв тормоза, и были подобраны переполненным артистами автомобилем. Макса поставили на подножку, а я сидела над рулем на одной ноге, да и той Мандельштамовой. По приезде “певица Сонечка” спросила М<андельштама> с почтением: “С каким же автомобилем поехала княгиня Оболенская?” В Феодосии мы с Мандельштамом носились в поисках парикмахера. Он нанял извозчика и останавливал всех проходивших мужиков, спрашивая, где дамский зал. Наконец измученную меня провели через какой-то увешенный бельем дворик, по-моему, в прачечную, т. к. растрепанная баба схватила плойку вместо щипцов и принялась завивать меня перед мутным осколком зеркала мелким барашком. Гребень был в 5 зубов. Мандельштам пришел и ахнул; упал духом. “Теперь я знаю, кто “они”, перед кем читать придется”. У Ж. Г. Богаевской я долго расчесывала куафюру.

Мандельштама действительно освистали – 3 раза повторял одно место под хохот публики: “Я с ними проходил 3 раза то, что им было непонятно”, – говорил он. Макс имел большой успех, а Ходасевичу и Масалитинову, на бис читавшему Пушкина, кричали: “Довольно этих Мандельштамов!” После концерта был ужин в саду, и домой вернулись автомобилем на рассвете. Много было всяких курьезов. Теперь Мандельштамы уехали, их вызвали: умерла их мать. Младшие братья славные мальчики, а О<сип> Э<мильевич> замечательный поэт. Его чтение – последняя степень искренности – это танец каждого слова, в каждом слове участвует он всем своим телом. Это тело – совсем хрупкая глиняная оболочка, существующая только для того, чтобы внутренний огонь был чем-нибудь сдержан, – “в кувшинах спрятанный огонь”»[290] (строка из стихотворения О. Мандельштама, написанного в апреле 1916-го: «О, этот воздух, смутой пьяный…»).


Вечер, устроенный 18 июля начальником феодосийского торгового порта А. Новинским в Городском саду, запомнился многим участникам, сообщали о нем и местные газеты. В описании Юлии Леонидовны событие превращается в сюжет, отчего ее рассказ становится непосредственным и живым, не теряя при этом глубины и чуткости восприятия.

О Мандельштаме она пишет с тем же благородным и благодарным чувством, подмечая особенную хрупкость, незащищенность его таланта. Тем более что в быту он был слишком чувствителен и уязвим, неизбежно попадая в нелепые ситуации и слывя, по язвительной характеристике Ходасевича, «посмешищем всекоктебельским».

Отношения поэтов едва ли можно назвать приятельскими или даже приязненными. Ходасевич если не избегал, то сторонился Мандельштама, иронически отзывался о нем в письмах жене и друзьям. Тот, в свою очередь, вряд ли забыл ходасевичевскую рецензию на второе издание «Камня», появившуюся полгода назад: «…маска петроградского сноба слишком скрывает лицо поэта; его отлично сделанные стихи становятся досадно комическими, когда за их “прекрасными” словами кроется глубоко ничтожное содержание»