Цвет винограда. Юлия Оболенская и Константин Кандауров — страница 34 из 65

Революция и Гражданская война, разорвав страну, смешали реалии и мифы, игры и трагедии. Те, кто «вышли в путь в закатной славе века», вместе снастившие одну ладью и напрягавшие крылатый парус, оказались словно на разных островах – далеко друг от друга. Лопнувшее пространство затруднило пути, увеличило расстояния и неизбежно обернулось километрами, разделяющими души. Слишком разный по мироощущению опыт – несчастий, потерь, ожиданий, иллюзий – накапливался у каждого.

Петроградско-московский образ культурной «России в грозе и буре», расколотый, крошащийся, не цельный, все еще был движим игровой карнавальностью Серебряного века. В столицах эмоции и экстатические упоения в ожидании то ли «конца», то ли «края» выплескивались на эстрадах, в поэтических кафе, клубились в домах и дворцах искусств, разыгрывались в театральных студиях, полускрыто или тайно обсуждались в интеллектуальных сообществах самых разных политических взглядов и устремлений.

На юге этот образ был иным. «Крым эти годы – “дно преисподней”, – писал Волошин Кандаурову в марте 1922. – Что страшнее – прошлая зима – зима крови или эта “зима голода” – не знаю. На улицах валяются и умирающие от голода и трупы. И уже никто не обращает внимания ни на тех, ни на других»[353].

Волошин трагедию «нового Смутного времени» воспринял как мыслитель, пророк, создавая произведения сложной художественной формы и рассылая их по всем знакомым адресам: «Я все это время живу стихами». Когда же приходилось иметь дело с грабителями, насильниками, убийцами – как человек христианской души: «Неужели в Москве еще не понимают, что большевики вовсе не партия, а особое психологическое состояние всей страны, от которого надо лечить именно постоянным общением, а вовсе не равносильной нетерпимостью» (15 июня 1918)[354].

В его поэзии сплавлялись исторические темы, аналогии, библейские мотивы, отражая насущные злобы дня, вражду и кровь, разделившие мир. «Совсем новые слова опять появились у Вас и ритмы неожиданные, и хорошо, что именно для России. Только у Блока я так чувствую музыку страны»[355], – писала Оболенская, все больше проникаясь стихами и понимая, в какого большого поэта вырастает Волошин.

Разгар Террора. Зной палит и жжет.

Деревья сохнут. Бесятся от жажды

Животные. Конвент в смятеньи. Каждый

Невольно мыслит: завтра мой черед.

Казнят по сотне в сутки. Город замер

И задыхается. Предместья ждут

Повальных язв. На кладбищах гниют

Тела казненных. В тюрьмах нету камер…

Великая французская и та, что перед глазами, обретали один масштаб, «пересекаясь» параллелями, перекликаясь именами:

Мир жаждет жертв, великим гневом пьян.

Тяжел Король… И что уравновесит

Его главу? – Твоя, Максимильян!

Можно представить, как звучало это в Крыму и читалось в Москве… «Кто передаст потомкам нашу повесть?»; «Тот, кто не горел здесь, в этом пламени – поймут ли? Что прочтут?» – волновался Волошин. Его письма становились жестче, а стихи, вбирая и прессуя в себе происходящее, обретали трагическую избыточность, выходящую за пределы искусства. Оболенская это принимала: «Для меня по-прежнему многое не стихи, а что-то более страшное – некоторые я не могу читать не только вслух, но и для себя, так они страшны. Эта особенность, впрочем, и раньше у Вас иногда мелькала, только тогда это касалось более далекого. Сейчас я не могу решить, хорошо это или нет (вот этот избыток, который “больше” стихов). Несомненно только, что иными им быть нельзя и что они необходимы такими, какие есть»[356].

Осознание миссии, которой следовал Волошин, стало не только источником его поэтической силы, но и будто защищало, делая неуязвимым, когда прежняя вездесущность превратилась в неутомимую потребность исторического свидетельства, а участие в человеческих судьбах вмешивало в опасные обстоятельства. «В ревущем пламени и дыме» позиция «над схваткой», помощь не только своим, например Мандельштаму, арестованному белогвардейцами в 1920-м, но и незнакомым чужим, независимо от «цвета» убеждений, вызывала разные суждения. «У власти были красные – он умел дружить с красными; при белых – он дружил с белыми. И в то же время он всячески хлопотал перед красными за арестованных белых, перед белыми – за красных»[357]. Однако то, что с расстояния двадцати последующих лет описывалось Вересаевым как легкомысленная мимикрия или парадоксальное щегольство, в синхронном событиям времени означало совсем иное. Бытие поэта как ощущение избранничества, рискованной грани между жизнью и смертью, пройти по которой и означало «выиграть». А главное – понять и, пропустив сквозь себя, выразить исторический смысл происходящего как испытание, Божественный промысел на пути между разрушениями и обновлениями, которым вечно следует Россия.

Своим адресатам и читателям Волошин был признателен – и за отзывы, похвальные ли, критические, и за те связующие нити человеческого общения, которые длили письма. К Оболенской это относится прежде многих. «Спасибо за все, что пишете об стихах: все мне очень важно и полезно, и со всеми указаниями я согласен» (25 февраля 1918)[358]. Умная, зоркая на слова и краски, она все эти годы хранила сердечную привязанность к поэту, сообщала о друзьях и близких, отзывалась на любые просьбы. «Если меня не убьют, Вы можете быть покойны за судьбу стихов, хотя бы списки исчезли: мое писанье имеет одно достоинство, оно докажет Вам, что я довольно хорошо помню все наизусть»[359]. Не потому ли в книгу «Неопалимая купина» (1924) стихотворение «Dmetrius-Imperator», написанное в декабре 1917, войдет с посвящением Оболенской, и начатого тогда же «Протопопа Аввакума» поэт мечтал видеть изданным с ее иллюстрациями: «Мне кажется, это могло бы Вас захватить и это бы удалось Вам – и стиль, и пафос»[360]. Отличительные знаки избранничества, отмеченные недавней памятью пережитого.

Когда в революционную Москву из Дорнаха вернулась М. В. Сабашникова, поэт писал Оболенской: «Есть творческие встречи, и мне кажется, что таким должно стать Ваше знакомство с Маргаритой. Очень ясно вижу, что Вы можете ей дать необходимого и что она Вам даст»[361], – имея в виду прежде всего антропософские взгляды своей бывшей жены. Кроме того, идея Кандаурова о коллективной работе как о взаимообогащающем существовании ему также была близка. Но в ситуации слома всякое сближение означало и другое: желание удержаться друг возле друга, не потеряться в хаосе развороченного быта.

Зимой 1917–1918 годов Кандауров с Оболенской организовали в своей мастерской занятия живописью, в которых вместе с ними принимали участие перебравшаяся в Москву вслед за Оболенской М. М. Нахман, М. В. Сабашникова, Е. А. Фельдштейн и еще один художник-любитель. Занятия продлились недолго, но были приятны и утешительны, а когда приходили стихи и письма из Крыма – их читали и обсуждали вслух. «Я думала, что мне будет трудно от большого числа людей, но все так милы, включая модель, так прекрасно, серьезно и весело, и как-то тихо, без всякого спора устроились в тесноте и густоте (представьте мою комнату и пять мольбертов с расчетом еще на шестого!). У меня все время какое-то розовое ощущение после этой работы», – сообщала Оболенская Волошину и подчеркивала: «‹…› Меня страшно радует Ваша фраза о худож<ественном> творчестве как о единственном достойном ответе на окружающее. И так ясно чувствую, что “все остальное, каким бы чувством ни было продиктовано, – усугубит хаос”»[362].

Убеждение Волошина о творчестве как об исключительной возможности вынести все совершающееся Оболенская с Кандауровым вполне разделяли. И «музыку революции» тоже пытались расслышать. В первый ее год они сотрудничали с театральными коллективами и студиями в качестве художников-декораторов, занимались кукольным театром, участвовали в первомайском оформлении улиц. При этом одни из их прежних друзей, например Софья Дымшиц, считали их действия недостаточно «левыми», а другие в том же самом усматривали недостойную склонность к соглашательству: «С обормотами вышел у нас невольный разрыв из-за нашего участия в украшении 1-го мая, – сетовала Юлия Леонидовна Волошину в августовском письме 1918 года. – Только на днях зашел ко мне Мих<аил> Сол<омонович> (Фельдштейн. – Л. А.), и я радовалась его приходу как окончанию нелепой истории. Но вышло еще хуже, т. к. я не представляла себе степени их отчуждения и нарастания сплетен, какие выяснились из разговора. Он как будто даже и не хотел быть и ко мне справедливым, извращал мои слова и ушел, приглашая меня в Быково, но заключая, что таких, как я (то есть признающих “ответственность всякого перед всеми”), в России тысячи, и все это вздор»[363].

Конечно, жаль, когда в пылу политических страстей сгорают привязанности и дружбы. И можно ли этого избежать с помощью «лекарства» Волошина: постоянного общения, выслушивания?

И все же: «лето у нас вышло рабочее и очень радостное; не странно ли. Но мне никогда не было так хорошо, и КВ тоже»,[364] – читаем в том же письме. Они вместе, есть работа, мастерская и общее дело – театр.

Небылицы в лицах

Слухи один другого фантастичнее и сказочнее. Как это голова выдерживает – я как-то теряю сознание действительности.