Контрастом сдержанной и внимательной манере Добужинского, который преподавал рисунок человеческой фигуры, служил темперамент Бакста, который учил так, как иногда учат плавать, бросая в воду и предоставляя выбираться из нее самому. Его обожали, несмотря на критику, которая могла быть резкой, даже грубой, но занимавшее художника «дыхание жизни» увлекало гораздо сильнее. После отъезда Бакста за границу (в 1910 году) его место занял Петров-Водкин. Он привлекал учеников своей монументальностью, и от него ждали «тайн ремесла». Удивительное художественное самочувствие, нацеленное на решение живописных задач, и было самым главным уроком, усвоенным в школе.
Смерть Бакста и отъезд из страны Добужинского в 1924-м Оболенская ощутит глубоко и лично, будто задохнувшись от нехватки воздуха. Прощаясь, на книге Э. Голлербаха «Рисунки Добужинского», изданной годом раньше, Мстислав Валерианович оставит надпись: «Дорогая бывшая моя ученица Юлия Леонидовна! Дорогой друг и хороший московей Константин Васильевич! Эту книгу оставляю Вам на память обо всем хорошем и чтобы не забывали. М. Добужинский 25 августа 1924».
Понимание того, что всякая школа – это «печь для переплавки» собственного таланта, а руководители только разжигают или гасят его, сближала Оболенскую и Кузьму Петрова-Водкина. На книге автобиографической прозы художника «Пространство Эвклида» останется такая его надпись: «Ученице – другу Юлии Леонидовне КПВ 12/V 1933»[11].
Ученица Петрова-Водкина легко опознается в автопортрете в красном платье, ставшем ее первой серьезной вещью, написанной весной 1914 года по впечатлениям коктебельского лета. Яркая фигура там вписана в пейзаж – горные излоги и лукоморье обозначили его происхождение и живописное решение. Звучное пятно открытого цвета (платье), перепад планов, линии фигуры и складки одежды, повторяющие контуры пейзажа, сделаны очень «по-водкински». В качестве «первоисточника» подобного композиционного портрета в пейзаже можно было бы назвать «Материнство», созданное примерно тогда же, в 1913 году. Но то – движение «по следам гения»…
Картина, подаренная Кандаурову, сохранилась только на архивной фотографии. Через четыре года Оболенская существенно переработала «красный автопортрет» (об этом есть ее свидетельство в письме к Магде Нахман от 23 июля 1918 года): чуть увеличила размер холста, надставив его в верхней части, внесла некоторые композиционные и стилистические изменения более уверенной рукой уже сложившегося художника и – изменила дату. В феврале 1919 года «Автопортрет» приобретут Картинная галерея и музей Совета профессиональных союзов Астраханского края имени своего основателя П. М. Догадина, – так называлось тогда одно из интереснейших художественных собраний Поволжья, коллекция которого только начинала складываться.
У книжной полки
К. принес голубой альбомчик… и мы его долго смотрели. А когда К. ушел, я так затосковала, что взяла этот альбомчик поближе к себе…
Дневники 1917–1921 годов очень сложно поддаются расшифровке, но в них – ощущение собственного пространства, независимого миропорядка, где только и есть – любовь, творчество, книги… Когда мир начал рушиться, Юлия Леонидовна осталась в волшебной реальности своей «сказки», где ничего нельзя отнять – мало чем владеешь. Небо – над головой, а счастье живет внутри, и его даже можно нарисовать.
Чтение, книги – «воздух», необходимый и важный в несемейном доме Оболенской и Кандаурова. Его заменила им общая мастерская после переезда Юлии Леонидовны в Москву. В дневнике художница описывает походы в книжные лавки, покупки, дарение и чтение книг, как некое событие, ритуал, создающий домашний уют и подчеркивающий их особую близость. И только короткие записи – «Костя ушел…», «Сегодня Котички не было» – выдают пронизывающую напряженность этой реальности.
Из их библиотеки в музей изначально попало свыше двухсот книг. Среди них тома русской классической и зарубежной литературы, книги по искусству, каталоги выставок, сборники современной поэзии, подаренные или подписанные их авторами – Волошиным, Ходасевичем, Толстым и др. Отдельной темой их библиотеки был Пушкин, поэтому для этих книг был сделан свой экслибрис: «Пушкинская полка Оболенской и Кандаурова».
Они были частыми посетителями писательской лавки, где продажей книг занималась чета Ходасевичей, с которыми пересеклись все в том же Коктебеле и приятельствовали в Москве. Словесное пикирование не без легкого кокетства отличает общение Оболенской и Ходасевича – записи и пометы о встречах и разговорах с ним шутливы и остроумны. «В лавке А<нна> Ив<ановна> и Владислав у кассы – зеленый, костлявый после болезни. ‹…› В<ладислав> должен был читать лекции, но болен еще. “Я хочу прекрасную девушку, сидеть с ней в прекрасном саду и есть большой бифштекс. Пожалуй, довольно и бифштекса”… А<нна> Ив<ановна> ему предлагала каши. Он негодовал»[12]. В качестве ремарки нельзя не заметить, что в девятнадцатом году – запись сделана 12 июня – желания Ходасевича казались несбыточными мечтами, хотя они, как известно, исполнились, а потому от каши он отказывался не зря.
С декабря 1923 года Кандауров и Оболенская – организаторы выставочного объединения живописцев и графиков «Жар-цвет», которое стало еще одной попыткой удержаться в русле, традициях «Мира искусства». Понятно, что безуспешно. Частные покупатели на станковую живопись перевелись, профессия «Дягилева», коллекционера и куратора оригинальных творческих проектов, ушла в прошлое. В письме к Богаевскому Кандауров писал: «…много тебе придется переоценивать и во многом разочаровываться. Вся эта ломка произошла со мной и из рус<ских> худ<ожников> осталось очень мало. Целые движения искусства полетели в пропасть, и многое стало ясным…»[13].
Советская реальность диктовала совсем иное существование. Кандаурову и Оболенской приходилось работать по заказам Госиздата и Наркомздрава, рисуя санитарные плакаты, медицинские пособия, будни совхозов, яслей, детских домов. Польза от этих заказов была только одна – возможность новых впечатлений и поездок, в частности, в Среднюю Азию (в 1921 и 1925 годах) и в любимый Крым. Что-то менялось и в их отношениях, но творческое свое «родство» они сохраняли.
Финал у этой истории, как это и бывает в жизни, печален – тяжелая болезнь и смерть Константина Васильевича (12 августа 1930), ставшая для Оболенской не только человеческой потерей, но и серьезным творческим сломом. Юлия Леонидовна не раз отмечала, что их творчество взаимосвязано, взаимообусловлено, а потому невозможно друг без друга. «Да, ты прав, – писала она Кандаурову, – работать я могла бы только возле тебя, и это действительно редкое явление»[14]. И свои первые коктебельские вещи она считала его работами, поскольку «вся жизнь их – из тебя, – мои были только руки и кисти»[15]. С другой стороны, и Константин Васильевич, «пассивный гений», как его часто называли, всерьез занялся живописью благодаря своей молодой подруге, и это было ее большой гордостью и счастьем. «Хватит ли моей жизни, чтобы отплатить за все то, что дала мне, – вторил Оболенской Кандауров. – Ты дала мне счастье почувствовать самого себя»[16]. Глубокие личные чувства, взаимодополнение, творческая энергия, усиливаемая друг другом, создавали уникальную ситуацию: художественный талант был у них будто один на двоих.
Со смертью Кандаурова начинается какая-то совсем другая страница в биографии Оболенской. Она преподает на заочных курсах, существующих при Доме народного творчества, делает заказные работы для музейных экспозиций, оформляет детские книги, но это уже совсем иное художественное существование, к Серебряному веку отношения не имеющее.
В ее жизни будет еще один близкий человек, о котором дружески заботилась, но тоже потеряла – в 1940 году, – записав по обыкновению коротко и точно: «Дежурила три дня и три ночи и сошла с ума», проведет месяц в клинике Ганнушкина. Потом война, эвакуация в Иваново и возвращение в Москву, в которой не осталось родных, да и друзей тоже.
«Только тени» – книги, рисунки, письма, дневники, та ушедшая жизнь, о которой она так и не успела написать когда-то обещанной Кандаурову книги.
Воскрешение замысла, как и положено, пришло из Крыма, куда однажды мне предстояло поехать на Герцыковские чтения, посвященные Серебряному веку. В поисках темы я и набрела на ту самую архивно-музейную залежь… Виноград тронулся в рост.
Конечно, личный архив – это еще не книга; частная жизнь на едва проступающем внешнем фоне, или – все тем же ранящим цветаевским словом – «чужое вчерашнее сердце». При авторском подходе личное должно было остаться личным, все остальное – дело памяти, способной раскрыть, развернуть запись так, чтобы сокровенное обросло жизненной «плотью». Преобразуя монолог, прямую речь в повествование, мемуарист волен быть откровенным в той мере, которую считает достаточной.
В отсутствие авторского участия для подобной реконструкции требуется то самое – смущающее – вторжение в заповедную зону и проживание чужой жизни – день за днем, страница за страницей.
Но когда в последовательности архивной описи – день за днем, страница за страницей – письма приходят «до востребования» на собственное имя, реальность обретает еще одно измерение, где настоящее и прошлое существуют на равных, ибо «чужой жизни нет». Вместо вторжения – вживание, ожидание встречи. И доверие замысла в ответ.
Так начиналась – всплывала – книга, жанр которой не возьмусь определить. Архивный роман? Документальное исследование? Или комментарий с пристрастием? Ясно одно: книга возникала из чтения и соучастия, когда темы и сюжеты проявлялись «сами». Письма связывались в диалоги, многоголосия, монтировались в повествование или пристраивались ему вслед – виноград рос прихотливо и вольно, то замирая, то снова убыстряя движение, будто прислушиваясь или сверяясь с задуманным изначально. Его главы-грозди в течение пяти лет публиковал сетевой журнал Toronto Slavic Quarterly – спасибо коллегам за долготерпение и поддержку.