<онстантином> Ф<едоровичем>, т. е. с его вещами. Очень бы просил мой последний пейзаж оставить у себя. Но только покажи его Третьяковке. Хотя мне кажется, что необходимо прежде исправить середину. Если бы ты ее исправила, я был бы тебе очень благодарен. Как страшно уходить, когда чувствуешь, несмотря на болезнь, массу энергии и жажду работать. Ты не грусти, родная, а будь покойна. Может быть, ты когда-нибудь опишешь нашу с тобой жизнь, нашу бескорыстную, бесконечную любовь»[502].
Возможно, это и есть «неземное существование» – без врастания в быт, «злобу дня» и реалии времени. В письмах да нарисованном пейзаже, оставленном любимой.
«…Наша жизнь хорошая, светлая! – будто выхватывая из бремени лет только то, что хранилось тысячью писем, повторял он Юлии Леонидовне. – Мне всегда было страшно, когда ты говорила, что уничтожишь свои письма ко мне. Ты права, когда сказала, что наша жизнь “венок сонетов”. Первые стихи наших этапов жизни сплетаются в конце в общее торжественное стихотворение. Это гимн любви человеческой! Так-то, моя голубка! Из нас ни один не может сказать: я полюбил первый! Первого тут нет – тут есть два. Эти два составили одно – и так до конца»[503].
«Пришла со свидания и сажусь писать тебе…» Юлия Леонидовна почти все время проводила рядом с Константином Васильевичем. Осунувшаяся и постаревшая, она мало напоминает романтическую героиню и прекрасную возлюбленную. Тем пронзительнее не совпадающая с этой видимостью нежность ее строк: «Мое счастье дорогое, как я рада, что тебя увижу. Но меня смущает погода: пошел дождь, и вдруг тебе нельзя будет выйти в сад. А в дождь я всегда особенно тоскую без тебя, то есть это глупое слово, просто мне хочется быть с тобой»[504]. Зная о чудодейственной силе слов, она выписывает свои «рецепты»: «Перемучившись, мы начнем новую главу нашей Книги, новый “венок сонетов”. ‹…› Целую тебя и люблю бесконечно. Не было такой любви нигде ни у кого. Мы счастливые люди, и мы это ценим и благодарны за это. Как ты наполнил мою жизнь, какой свет внес в нее, как идем мы в ногу, “ступаем в один след”, как в свадебной песне. Мы знаем все наши недостатки, и это не мешает нам любить друг друга больше жизни…»[505].
И не веришь глазам своим, глядя на их фигуры в больничном антураже. И сокрушаешься ограниченностью мысли о невыносимости времени, преклоняясь перед высокопарной полетностью невыдуманных чувств. И радуешься спасению блаженных душ, уцелевших среди красных цифр календаря.
«Мы дождемся хороших дней», – уверял Кандауров не склонного к иллюзиям Богаевского: «Надо жить, терпеть и как можно больше работать. Мы должны все же быть счастливее простых смертных. У нас есть искусство, надо только искренне его любить, и оно должно нас утешать в самые тяжелые дни». Это уже философия. Поклонение искусству всегда оставалось для вечного юноши Кандаурова главным заветом Серебряного века.
«Если ты мне пишешь о том, какое большое место я занимал в твоей жизни, то что должен сказать я, выросший, хранимый и направляемый в искусстве всегда тобою с таким бескорыстным и трогательным вниманием и любовью. Мою жизнь, всю мою работу так трудно и немыслимо отделить от тебя. Непрестанно я благодарю судьбу, что она в жизни послала мне тебя, неустанного в любви и заботах друга ‹…› Мужайся, мой дорогой, и да хранит тебя Бог в предстоящих тебе страданиях»[506], – торжественно прощался с Кандауровым Богаевский, отправляясь по настоянию друга на Днепрострой писать великую стройку. Нельзя сказать, чтобы с большой охотой, – он мало верил в то, что, «испив шеломом Днепра», найдет там для себя «золотые россыпи Клондайка». Но убеждение Константина Васильевича, отыскавшего для художника новую тему – «города будущего», которая должна была перестроить его музу «на индустриальный лад», для художника свято: «Ты уже не раз оказывался прав и дальновиден в такого рода наставлениях мне, и потому, скрепя сердце и с некоторым протестом в душе я, видишь, собрался в эту поездку»[507].
Кандауров, профессионально владевший «хитростями» пиара, не боялся строить замки на песке, полагая, что они вполне могут быть отдаленно похожи на стройки пятилетки. Его дар воображения умел быть прагматичным. Влияние на друга – тоже.
Новых работ Богаевского Кандауров не увидел. А они действительно получились неожиданными, свежими, это действительно был для художника тот новый горизонт, о котором мечтал для него Константин Васильевич. Тринадцать больших картин на тему Днепростроя художник посвятил памяти Кандаурова.
«Я глубоко верю в то, что смерть приходит только тогда, когда человек сам дает на то свое внутреннее согласие. Но в любви и в воле К<онстантина> В<асильевича> я не сомневаюсь. – Волошин, поддерживая друзей, писал письма на обороте своих акварелей, будто надеясь и на их целительную силу. – Сейчас все зависит от Вас, Юл<ия> Леон<идовна>. Надо, чтобы Вы сами до конца полюбили жизнь. И смерть не посмеет коснуться Вашего порога. Крепко Вас обнимаю и молюсь за Вас, чтобы у Вас хватило силы и веры»[508].
Он и сам не слишком здоров и при этом отягощен заботами, неизбежно последовавшими за утверждением особого статуса его дома, о чем тоже жаловался в письмах. «Дорогая Юлия Леонидовна, получил Вашу потрясающую записочку. Всей душой с Вами и с больным, поскольку хватит сил. А их очень мало, и я утомляюсь очень быстро и катастрофически. А каждый день у меня экскурсии из домов отдыха, с которыми нужно беседовать, рассказывать о Крыме, читать стихи, объяснять акварели. Ради Бога, распоряжайтесь ими как хотите»[509], – заключительные слова сказаны в ответ на желание Кандаурова подарить доктору одну из работ Волошина.
Последнее письмо Волошину Юлия Леонидовна писала под диктовку Константина Васильевича за несколько дней до его смерти. Она записывала его речь, сохраняя повторы, оговорки, передающие состояние края, – на пороге исчезновения реальности предметы теряли свои очертания. Жизни совсем не осталось, а письмо при этом по-кандауровски жизнелюбивое, сохраняющее его эпистолярную стилистику: «Дорогой друг, гранит нашей долголетней дружбы хотя и покрылся последние годы каким-то налетом, но твое письмо очистило его, и он опять засверкал своей поверхностью»[510].
Он сам удивляется тому, что в их многолетней переписке это письмо не об искусстве. Быть может, смысл его в том, чтобы сказать последние слова привета другу: «Благодарю, обнимаю тебя, сколько хватит у меня сейчас сил, и целую, целую, целую». Прыгающие буквы: «твой неизменно и всегда любящий Константин» он написал своей рукой.
В Коктебель печальное известие пришло, когда у Волошиных готовилось празднество в честь именин поэта, и Мария Степановна решила не сообщать в тот день Максимилиану Александровичу о событии. Волошин, случайно узнавший обо всем от кого-то из гостей, тоже хранил «секрет», не нарушая общего торжества. Жизнь и тогда текла по законам искусства.
«Какого мы друга потеряли!» – глубокое переживание вновь сблизило Богаевского и Волошина. Поэт снова ездит в Феодосию, ночует в мастерской Константина Федоровича, говорит с ним «о вещах важных и вечных», будто именно здесь обдумывает свой грядущий путь в вечность, закончившийся точкой на древней вершине Киммерийского холма.
«Мой дорогой голубчик, я вся с тобой. На всех моих работах теперь будет посвященье тебе, моя радость, все они будут твоя собственность, что хочешь, то и делай. Подарить мою работу сможешь только ты и больше никто. ‹…› Дарю тебе всю мою жизнь, все мысли, все творчество…»[511].
О дальнейшей судьбе Юлии Леонидовны и оставшегося у нее архива было сказано.
«Имей глаза – сквозь день увидишь ночь…» «Ласточкины» стихи Владислава Ходасевича могли бы стать эпитафией, эпилогом нашего повествования. Они обращены ко всем, чей жизненный и духовный опыт, опыт «зрячих», в упор смотревших на «воспаленный диск» дня, не прекращая творческого бытия, не подлежит исчезновению. Быть может, только он и спасителен, сохраняясь в стихах и прозе, в письмах, рисунках, картинах. Но даже в утраченном или ненаписанном остаются души тех, что подобно ласточкам рвутся из пространства духа в нашу бескрылую реальность.
Из ночи в день.
Жизнь лозы: вместо послесловия
Было – но есть, ибо память не знает разлуки
с временем прошлым, и знать не научится вскоре…
Начиная историю Оболенской и Кандаурова, я не предполагала, что это не сюжет, а замысел. За ним – огромный документальный массив, втягивающий в водоворот прошедшей жизни, иначе – в многосоставную картину взаимоотношений, деталей, подробностей, связей, где не все ясно и, пожалуй, даже избыточно для науки с точки зрения информационной значимости, зато эмоционально мощно, когда становится собственной реальностью.
Все-таки, все-таки только природе доверюсь:
книга горы, где любая глава – виноградник,
рукопись солнца: сложенная гением ересь,
вникнуть бы в смысл этих надписей невероятных?
Мираж палимпсеста. Будто книга, не мной задуманная, а только порученная, посланная откуда-то извне, требовала единственного: извлечь ее из небытия, прописать исчезнувший текст. Будто Стикс просился наружу, ища нового русла и берегов, беспокойно ворочаясь внутри и приманивая то знаками, то догадками, то фантазиями – как знать?
Если б строку совершенной лозе уподобить!