<арина> И<вановна> удивлялась, как мы столько прожили (с 16 мая), а познакомились лишь недавно, расспрашивала о первых впечатлениях моих»[23]. Волошин, похвалив Оболенскую за твердый стих, предложил ей «сажать натуру и писать стихотворные портреты»[24], чему она и последовала, сложив стихи всем, с кем подружилась, – С. Я. Эфрону, М. И. Цветаевой, М. С. Фельдштейну, В. А. Соколову, К. Ф. Богаевскому и другим.
Вместе с Магдой они делают и портретные зарисовки, причем их рисунки, сделанные на листах из одного и того же альбома, нелегко различить. Подпись Оболенской, указывающая на работу Нахман, стоит только под одним портретом – Кандаурова. Это и понятно: в дальнейшем Константин Васильевич станет постоянным портретным образом Юлии Леонидовны, и поэтому указание на рисунок подруги, в качестве «исключения», могло быть сделано и позже. Но как быть с портретами Волошина, Эфрона, еще с одним наброском Кандаурова?
«Вчера рисовали Макс<имилиана> Ал<ександровича> – Рогозинский[25], мы, Мих<аил> П<авлович>[26], а Майя[27] читала вслух, причем происходили беспрерывные перемены книг и вопросы по поводу содержания, курьезные диалоги. Мешала она изрядно, но иначе он дремал»[28]. Дневниковая запись позволяет точно установить дату – 24 июля, обстоятельства сеанса одновременного рисования Волошина, его участников, но только предположительно поделить авторство между Оболенской и Нахман в отношении портретов из коктебельского альбома. Пожалуй, все же одна рука чуть подвижнее другой, выдающей в рисунке иной темперамент.
Ясно одно, что обе художницы работают с одними и теми же «моделями». Магда пишет портрет Цветаевой, обе художницы делают зарисовки с Эфрона (в Москве Нахман исполнит и его живописный портрет), но Юлию сильнее увлекают ритм и рифма.
Ей повезло: ее натура,
Экстазом подвига объята,
С повышенной температурой
Позировала до заката –
так начинается ее поэтическое посвящение Сергею Эфрону. А дальше Оболенская глазом художника осваивает, ощупывает модель, увлекаясь мраморной скульптурностью лица, оттененного черными прядями волос, змеиным взлетом бровей, зелено-серым взглядом из терний ресниц, переходя к парусине фона и синеве моря и скалам за ним. Будто следует за собственным карандашом, завершая поэтический портрет так:
Но вот теперь уносит море
Натуру моего портрета –
И тяжкое постигло горе
И живописца, и поэта.
Стихотворный портрет Цветаевой не связан с позированием, а потому более подвижен, совмещает два образа – быстроногого мальчишки и барышни. Оба вызывают удивление:
Шумный топот вдоль дороги,
Ропот смеха, свар,
Ваши тоненькие ноги
В складках шаровар –
…………………………
Слишком ровны для паркета,
Грозны для травы –
Слишком юны для поэта
Были сами вы.
В августе в ином наряде
Встретить вас пришлось –
Закрывала шляпа пряди
Срезанных волос,
Было слишком длинно платье
В слишком ранний час –
Быстрое рукопожатье разделило нас.
В этом превышении сущностного над видимым, выраженным повторяющимся словом «слишком», слышится восприимчивость к цветаевским контрастам, к ее непопаданию в рядовой или типический образ. Она из тех, кто «не вписывается в окоем». Может быть, оттого и нахмановский портрет Цветаевой Оболенской не слишком пришелся: «Тишайшая тоже кончила свой портрет. Он хорош, и только вялость оранжевых складок слегка огорчает меня: неизвестно, каково их значение в композиции. Меж тем как если бы она вложила в них ясно выраженное стремление к отвесу – их роль была бы ясна гораздо лучше. ‹…› И еще ошибкой мне кажется: цвет фона слишком близок к лицу ‹…› Меня удивляет, насколько поэзия доступна живописи, какое удовлетворение дают слушателю ритм и рифма, и чем они чище, тем сильнее»[29].
Дружеские отношения с семейством Цветаевой – Эфронов – это конец июля (после отъезда Кандауровых) – до 15 августа. Их проводы из Коктебеля в Феодосию и проведенный с ними день там – как ели дыни, ходили за покупками, писали на пакетах с конфетами веселый вздор – Оболенская подробно описывает в дневнике, а на известной фотографии вся коктебельская компания снята в ранний час у волошинского дома.
Вечер накануне прошел на «вышке» – верхнем открытом балконе: «Марина и Макс<имилиан> Ал<ександрович> читали стихи (она – Башкирцеву, он – переводы свои). Марина Ив<ановна> подарила нам по своей книге и просила расписаться в ее книжечке и написать год и число рождения и адрес»[30]. Свои прощальные стихи Оболенская прочла отъезжающим уже утром: «Марина притащила альбом и просила написать что успею, я же дала ей для надписи ее книгу. Писала, выпачкалась по локоть в чернилах, т. к. автомобиль их уже ждал»[31]. Трудно сказать, которая именно из «элегий», прославивших в то лето Юлию Леонидовну, звучала. Возможно, это было одно общее посвящение, начинавшееся строками:
Там, где словно в колыбели,
Убаюкивает море
Бесприютные суда, –
В лучезарном Коктебеле
На торжественном соборе
Обормотского гнезда
Все мы провожали зори
После тяжкого труда…
Потом, когда Оболенская приезжала в Москву, она бывала в здешнем обормотнике – в доме со львами на Малой Молчановке[32], где в 1914 году жили сестры Эфрона Лиля и Вера, а у них – много друзей и знакомых. Но близких дружб не сложилось: «я не обормотской породы». Кажется, что, как и на фотографии, Юлия Леонидовна всегда была чуть сбоку, в стороне.
Вообще Оболенской лучше удавалось общение с мужчинами – напомним пока вскользь об Эфроне, Толстом, Ходасевиче, Мандельштаме, – которые легко начинали с ней дружить, незаметно вовлекаясь в обаяние этой девушки, напоминавшей подростка и не отличавшейся ни красотой, ни женственностью. Женское в ней раскрывалось не сразу и как-то совсем не по-женски.
Ее бойкий нрав и мальчишеские повадки провоцировали появление маски – от мужского лица она пишет шутливые письма и заметки в затеянную в Ялте для развлечения больного Эфрона газету «Коктебельское эхо», на что откликается Сергей Яковлевич: «Редакция благодарит Вас за присланный рисунок и просит сообщить Вам, как лицу, интересующемуся судьбой суфражистки Ю. Оболенской, что, по последним сведениям, эта передовая женщина начала выказывать признаки психического расстройства. Доктора определили эту болезнь как раздвоение личности. Она мнит себя то девушкой тихой и кроткой Юлией, то дерзким, заносчивым, лживым и вороватым братом Юлианом. И настолько сильно это раздвоение, что и письма она пишет или тихие и кроткие (Юлия), или дерзкие, заносчивые, лживые и вороватые (Юлиан)»[33]. Леонидом именует ее в ранних письмах и Кандауров, продолжая какую-то игру их первого лета, еще одну мистификацию из коктебельского расклада.
Не был забыт «лукавой музой» и Кандауров, хотя свой «элегический» портрет он получит позже остальных, после Коктебеля. В непритязательных строчках шуточного описания – объединяющий полунамек-полупризнанье: «бурей вздернуты одной»…
Почтовый роман
Я думаю о тебе постоянно, и мне так хочется вдохновить тебя на новую работу, на новые мысли. Мне дорого твое искусство, которое я полюбил.
Писать Константину Васильевичу Оболенская начала еще из Крыма – по-дружески, но сдержанно. Она слегка растеряна: период ученичества закончился, а дальнейшее художническое существование совсем не ясно. Оболенская и ее подруги по школе Званцевой – Нахман, Грекова, Жукова и другие – самолюбивы, но еще беспомощны, чтобы заявить о себе выставкой или каким-то объединением, хотя и понимают, что живопись осуществляется с ее предъявления зрителю. «Нам сочувствует кто-то из членов М<ира> И<скусства> и конечно задетый больше нас наш учитель (Петров-Водкин – Л. А.), но это сочувствие платоническое. (На деле мы никому не нужны и верят в нас плохо – да в нас, как во всяком начале, многое, вероятно, еще не выявлено)»[34], – пишет она Кандаурову в ноябре 1913 года, и смысл завязавшейся переписки кажется обоюдно принятым: поддержка и сотрудничество, поскольку Константин Васильевич исполняет обязанности секретаря общества «Мир искусства» в Москве.
И все же не прагматика водила пером Юлии Леонидовны, которая сторонилась всякой публичности и на тот момент еще и не чувствовала в себе настоящего мастерства. Поэтому задача Кандаурова усложнялась: надо было не просто поддержать – утвердить в молодой девушке художника, дать почувствовать свои силы, вовлечь в творчество. Вот здесь и случается решительный поворот сюжета: Пигмалион обрел свою Галатею.
Поездки из Москвы в Петербург придавали отношениям реалистическое напряжение, а письма, ставшие каждодневными, все более вербализировали романтическую игру, в которую включились оба. «Дорогая, если в Вас проснется женщина и Вы полюбите, то заклинаю Вас, отнеситесь к этому серьезно и со всех сторон осмотрите того, кого выберет Ваше сердце. Я в Вас нашел то, что смутно искал всю жизнь. Вы одна меня поняли! Вы одна говорили чудным хорошим языком сердца с неисправимым мечтателем. Мой дух у Вас в комнате, и я сижу на своем месте в углу дивана, как было хорошо? Как хорошо. Сердце забилось сильнее, и все встает перед глазами»