К тому же, как это часто бывает во всех цеховых сообществах, некоторые из них были даже довольны размолвками хозяина с родным сыном… Во все продолжение болезни Софи большинство учеников от души потешались над этой игрой в кошки-мышки между отцом и сыном, которые ревниво сменяли друг друга у ее постели: стоило раздраженному В*** исчезнуть в глубине квартиры, чтобы «прекратить эту чертову музыку», как в мастерской появлялся сконфуженный Жан-Никола. И пока В*** в свой черед долго сидел рядом с больною женой, его сын дорабатывал свои анатомические рисунки: на самом деле заканчивал их вместо него двенадцатилетний ученик, который на три года опередил его на курсе Академии; когда Батист, вернувшись к своему мольберту, поздравлял сына с успехами — «Ну вот, можешь ведь, когда хочешь!..» — все помалкивали… Так же как никто не открывал ему глаза на то, чего он якобы не знал: со дня смерти Мари-Шарлотты у госпожи В*** не доставало сил подойти к своему инструменту, так что ей, уж конечно, не грозило утомить себя музицированием, поскольку вместо нее всегда музицировал Жан-Никола… «Ты думаешь, из тебя выйдет художник?» — спросил как-то у Жана-Никола его юный подручный.
— Я думаю только об одном, — ответил тот, — о том, что мама скоро умрет.
Доктора и впрямь считали, что госпожа В*** страдает не от переутомления или апатии: ее подтачивала та же болезнь, что унесла шестью месяцами раньше ее дочь, — чахотка. Разумеется, пожар взялся за нее, что называется, не с того конца (в легких было чисто), и она не сгорала так же быстро (этой взрослой крепкой женщине суждено было продержаться дольше), но и она таяла на глазах.
Когда у нее был жар, ее сын, ее служанки и ее молочная сестра Марианна, взявшая на себя роль сиделки, находили ее еще более прекрасной, чем прежде: теперь она походила не на юную супругу художника с «Семейного портрета», а на принцесс с парадных портретов, которые заканчивали в мастерской: на ее щеках рдели яркие пятна, словно и ей наложили румяна… Когда ее муж не отлучался в Фонтенбло или в Компьень, он брал ее за руку, клал ей мокрое полотенце на лоб и рассказывал придворные или городские сплетни, все, что приходило на ум, лишь бы помешать ей говорить самой. Ибо сквозь несвязный бред у нее вдруг прорывались ужасные фразы: «А где Полина? Нужно убить Полину!» Или: «Этот дом нас всех погубит: в нем никогда не бывает солнца, только север, один север! Нужно бежать, бежать отсюда!» Или же: «Поклянитесь, Батист, что уничтожите мой портрет, сожгите его, я хочу, чтобы вы его сожгли!»
— Успокойтесь, сердечко мое! Я отдам Полину в монастырь. Что до нашего жилья, то вы ведь знаете: для живописи годится только северное освещение. А с портретом все будет в порядке: если сюжет вам не нравится, я напишу поверх него другой — веселый хоровод ангелов и птичек. Вспомните, моя дорогая, я ведь большой мастер изображать крылышки! Но только вы должны отдыхать, вам необходим покой…
— Нет, Батист, это я во всем виновата! Я не знала, к чему нужно стремиться. Моя жизнь, вся моя жизнь была ошибкой. Я хотела того, чего грешно желать: забрать к себе Клодину, спасти близнецов, заставить вас написать мой портрет во весь рост. Во весь рост! Вот он — грех гордыни. Я виновата. Я одна во всем виновата. Да и с музыкой тоже… Не наказывайте Жана-Никола: он будет стараться, он добьется успехов в Академии, он так вами восхищается…
Когда жар немного спадал и она меньше волновалась, на ее губах появлялась легкая, нежная, почти влюбленная улыбка. Врач объяснил Батисту, что чахотка, сжигавшая Софи, начала подтачивать ее задолго до смерти Мари-Шарлотты, скорее всего, со времени последнего выкидыша, от которого она так долго не могла оправиться. Кто знает, может быть, она-то и заразила Мари-Шарлотту этим злым недугом, погубившим девочку. Заболев первой, Софи могла противостоять болезни еще много недель, ведь ей было всего тридцать два года: «Видите ли, месье, у вашей супруги крепкий организм, он подобен новому дому, в котором бушует пожар: внутри все обратилось в пепел, а стены стоят и не дрогнут».
Она и в самом деле умирала медленно. Батисту вспоминалась агония его родной матери: снова он держал руку умирающей, и снова она из последних сил улыбнулась ребенку, которого покидала навсегда, — мучительной, страдальческой, как гримаса, улыбкой… Софи умирала частями, словно Смерть откусывала от нее кусочек за кусочком, смаковала крошечными глотками, примеривалась перед тем, как проглотить. Эта агония длилась долго. Когда Батист наконец закрыл Софи глаза, он стал сиротой.
И у этого сироты остались на руках двое детей.
Он не сразу осознал свое положение: смерть Софи совпала с открытием Салона. В*** выставил несколько портретов: одной из дочерей короля — в виде «Авроры», другой — в придворном туалете, сына короля — в охотничьем костюме — и трех метресс короля — трех сестер (четвертой, самой старшей, Его Величество уже успел дать отставку); их аллегорические портреты составили отдельную серию и получили названия, в которых угадывалась тонкая насмешка художника: «Победа», «Осмотрительность» и «Безмолвие». Батист долго ломал голову над цветом «Безмолвия» и решил, что оно никак не может быть желтым; тем хуже для него!
На выставку явилось множество посетителей: все хотели полюбоваться живописью В***, а вернее, увидеть лица знаменитостей, которых уж никак не могли встретить в обычной жизни. Что же до отзывов в «Меркюр» и отчетов аббата Дефонтена[30], то они, по мнению публики, звучали более чем восторженно («Господин В*** с его нежной кистью вполне заслуживает звания живописца граций и особ прекрасного пола») и весьма лестно для него как профессионала («очаровательный колорит, мягкая манера, тончайшие нюансы» и, главное, «если кто-либо из художников и поднимался до Ван Дейка, то это, несомненно, господин В***!»). Да, ему пели дифирамбы, но по поводу творчества в целом, а вот о конкретных картинах отзывались весьма осторожно: поставленные перед выбором между официальным семейством короля и семейством Майи-Нель, где монарх выбирал себе любовниц, хроникеры тактично называли только одно произведение В*** — портрет незнакомки, так называемую «Даму с веером», которую все единодушно сочли наилучшим образцом манеры художника.
Это горячее одобрение его творчества стало для «господина В***» утешением в его несчастьях. Впрочем, ему-то казалось, что дети вовсе не оплакивают мать и что дома все идет как прежде. Жан-Никола без всяких просьб с его стороны взял на себя часть обязанностей матери: каждый вечер, вернувшись из Академии, он прибирал мастерскую, проверял счета, благо освоил четыре действия арифметики, и, как умел, командовал служанками. Но он, конечно, еще не мог принимать заказчиков и не умел составлять писем с просьбами об оплате готовых заказов, адресуемых в интендантство строений… Зато он стал заниматься Полиной, чего никогда не делала его мать: например, строго бранил горничную, когда она забывала переодевать малышку в чистое.
К семи годам Полина научилась ходить (правда, слегка прихрамывая) и более или менее понимала обращенные к ней слова (хотя сама говорила мало), однако по ночам она все еще мочилась в постель, а днем в свои юбки. Впрочем, мало сказать «мочилась»… В общем, пахло от нее дурно. Прежде Жан-Никола, как и все остальные, третировал сестру и всегда предпочитал ей Мари-Шарлотту; теперь он решил заняться воспитанием девочки, которую слуги звали не иначе как «поганкой» и «мерзавкой», обходя своей помощью. Вполне возможно, что он пересмотрел свое мнение относительно «преступления» Полины, обвиняемой в ужасной смерти ее брата-близнеца. Присутствуя при агонии Мари-Шарлотты и видя, до какой степени Полина со всех точек зрения была непричастна к ее кончине, он мог сделать вывод, что она не имела отношения к смерти Пьера: отец часто говорил ему, что большинство детей, как ни грустно, умирают, не достигнув десятилетнего возраста. Вот он и обещал себе, что поможет Полине перейти этот роковой рубеж.
Для начала он стал ревностно следить за опрятностью сестры, спеша подойти к ней и умыть, когда это неприкаянное создание, грязное и растрепанное, плюхалось на скамью в мастерской. По правде говоря, это занятие — умывание и переодевание Полины — служило Жану-Никола удобным предлогом, чтобы пропускать занятия в Академии или пораньше отойти от мольберта… Он старался также приучить ее к нормальной еде: до сих пор она соглашалась глотать только кашу. Да и ту приходилось скармливать ей крошечными порциями! У нее не было никакого аппетита, она трясла головой, стискивала губы, отшвыривала ложку. У старухи-кухарки не хватало терпения возиться с ней, и она просто ставила на пол две миски, одну для Полины, другую для собак… Жану-Никола удалось заставить сестренку есть хлебную мякоть, сперва вымоченную в молоке, а потом и без этого. Но она побаивалась брата: то испуганно отпрянет от него, то застонет, то зарычит, словно животное, еще не забывшее недавние побои.
Ему пришлось буквально приручать ее, дрессировать — мягко, без нажима. Воспитывать, как он некогда воспитывал Бабьоля — спаниеля, которого дофин в порыве щедрости пожаловал ему из драгоценного помета одной из своих породистых сук.
Полине исполнилось восемь лет. Время от времени она послушно соглашалась съесть хлебную тюрю, подсоленную и разбавленную телячьим бульоном. Пришлись ей по вкусу также компоты и смородиновое желе. Вечерами, возвращаясь из Академии, Жан-Никола сам кормил ее: «Ешь, Полина, надо есть». В те дни, когда Батист сидел дома и читал у себя в комнате, он постоянно слышал этот тихий голос, монотонно твердивший перед каждой ложкой: «Ешь, Полина, надо есть». Семь слогов, повторяемых вечер за вечером, по сто раз, с одними и теми же интонациями. Словно припев песенки, слова которой давно позабыты, словно игра, которой забавляются только вдвоем. Ибо теперь Полине нравилось «играть в еду» с Жаном-Никола: в некоторые дни она первая, не успевал ее брат открыть рот, напевала без слов мелодию его присказки: «Ешь, Полина…» Она по-прежнему была худышкой, но все же начала расти. И в дневное время ходила чистенькая, с кудрявыми, собранными в пучок волосами, в старых передничках Мари-Шарлотты — почти нормальная девочка, разве что хромая.