Цвет времени — страница 16 из 20

— А если не красками, то чем же их пишут, позволь спросить?

— Художник использует краски, но пишет чувством[44]

— Чувством? Вот еще новости — чувством! А почему бы уж тогда не сказать «сердцем»? Теперь мне ясно, что ты намерен защищать Грёза, — еще бы, у него ведь столько других защитников!

Шарден, от природы робкий и осторожный, всегда склонялся перед новизною — королевой сердец — и перед сильными мира сего. Маркиза де Помпадур, любовница короля, благоволила Грёзу; ее брат Мариньи, страстный коллекционер, стал одним из лучших клиентов молодого художника; поскольку Мариньи являлся наряду с этим сюринтендантом королевских строений и покровителем французской живописи, у Шардена и впрямь не было никаких оснований не любить того, что любил этот господин… Вдобавок Грёз публично выказывал необыкновенное почтение к Шардену, да и поклонник Грёза Дидро во весь голос превозносил автора «Благословения»: так с чего бы господину Шардену развязывать войну против любимца господина Дидро, раз уж господину Дидро достало вкуса восторгаться им?! И хотя Шарден не более В*** был приверженцем моральной живописи, он прикрылся своими академическими функциями, дабы угодить фаворитке, критикам и публике, а именно: очень скоро предоставил юному Грёзу, этой восходящей звезде, место в Салоне, вполне отвечающее восторгам, которые он вызывал за его стенами. Это было самой выигрышное место — на уровне глаз, в центре стены, в окружении посредственных художников, нарочно для того подобранных; и картины В*** что ни год развешивались от него все дальше и дальше.

В самом деле, начиная с 1756 года придворные заказы иссякли: Франция вступила в войну. Войну, которая будет длиться семь лет. И в которой победа наша окажется весьма сомнительной… Касса казначейства пуста, с портретами покончено; в лучшем случае, двор заказывает новую окантовку старых картин или их копии; даже в королевских семьях у художника уже просят для подарков не красивые повторения оригинала — это слишком дорогое удовольствие! — а покупают у него всего лишь головы; остальное дописывают за гроши служащие интендантства строений… Что же до отставших от моды, о них и говорить нечего! В***, после многих письменных прошений и визитов в дирекцию, получает время от времени какое-нибудь ликвидное обязательство провинциальных штатов — например, в Бретани — в размере трех процентов годовых; эти «три годовых» и составляют весь его доход… Он, конечно, еще не нуждается, но должен выполнять хотя бы частные заказы. Ему уже шестьдесят восемь лет, его мучит ревматизм, он плохо видит без очков. За долгие годы работы при дворе он растерял частную клиентуру, и Париж почти забыл его! Одни только провинциальные дамы еще заказывают ему портреты; наведываясь в столицу, они заезжают на улицу дю Фур: ведь этот господин В*** писал самое королеву, не правда ли? Они видели гравюру с картины… И В***, королевский живописец В***, пишет какую-нибудь баронессу из Лиможа, супругу сенешаля из Каркассона, президентш из Ренна или Гренобля.

На двух следующих Салонах он еще выставляет нескольких своих принцев (портреты, заказанные до начала войны), и их не осмеливаются сослать в темный угол. «Меркюр де Франс» воздает ему хвалу — правда, довольно лаконично: «Мы увидели на выставке несколько портретов господина В***, написанных в прекрасной, изящной манере». Один из критиков в своем «Обзоре произведений господ академиков» называет его колорит «неопределенным» и пишет, что «художнику не всегда удается достичь сходства с оригиналом»; другой объявляет, что «одеяния его моделей напоминают о манекенах».

Это чистейший навет: его парадные портреты напоминают лишь об одном — о придворных нарядах; под золочеными кружевами ясно угадывается длинный жесткий корсет, сдавливающий грудь, с планшеткой, врезающейся в живот, и «янсенистские» фижмы из стальных полосок, такие твердые и громоздкие, что в них уже и в дверь не пройти. Да, этих бедняжек принцесс не потискаешь, словно каких-нибудь пастушек! Странное дело: изобретатель костюмированных портретов, начав писать официальные, он сделался завзятым реалистом. Реалистом с «сухими глазами»…

Но об этом не подозревает ни одна живая душа. Даже он сам! С того дня, как Шарден сказал ему о чувстве в живописи, он снова вынул семейный портрет и констатировал, что Софи не хватает экспрессии. Она выглядела слишком холодной. Все дело во взгляде… Нужно придать ее глазам больше мечтательности. Постараться почувствовать то, что чувствовала она. Понять, что же она чувствовала… Вот уже двадцать лет, как его жена умерла, но только теперь Батист начинает задавать себе этот вопрос. И внезапно в нем вспыхивает желание все переделать, все исправить. Все начать сначала. Почему Софи любила музыку? Что она ощутила, когда умерла Клодина? В сундуке, где сложены последние платья жены, он разыскивает кольцо с розовыми бриллиантами, которое изображено на картине; он надевает его на мизинец, как талисман. Неужто он надеется, поворачивая перстень на пальце, вернуть ту, которую любил? Проникнуть в ее душу? Во всяком случае, он не снимет этого кольца до самой своей смерти.

Он вспоминает. Силится вспомнить. Поскольку он сохранил клавесин, он нанимает музыкантшу, чтобы она каждый вечер играла ему в течение часа. Выдает ей нотные тетради Софи, коротенькие пьески, сочиненные ею самой, партитуры, переписанные Жаном-Никола: ему хочется, что она все это исполнила. Всё кроме «Таинственных преград». Он слушает — вечер за вечером в течение двух месяцев слушает музыку. Понимает ли он? И что понимает?.. Слушая музыку, он переписывает картину, глаза Софи. Это очень трудно — переписать глаза, не тронув остального. Все равно что передвинуть шпиль собора, не обрушив сводов… И все же он справляется с этой задачей: Софи по-прежнему красива, но теперь ее глаза имеют цвет не темного, спелого граната — или карбункула, как пишут в сказках, — сочетающегося с лунными платьями; они стали серыми, чуть затуманенными. И полными непролитых слез: как будто она уже прозрела судьбу прелестных детей, играющих у ее ног. Этот печальный, мягкий взгляд В*** писал — и он готов в этом поклясться! — не свинцовыми белилами, не берлинской лазурью и не жженой костью: он писал его чувством!


Чувство вредоносно для художника куда более, нежели сурьма или мышьяк, и В*** не замедлил это понять… Чтобы очиститься от яда, ему необходимо обойти картинную галерею Люксембургского дворца, прогуляться вдоль Сены или поужинать у Шардена. Ибо с тех пор, как он распорядился открыть клавесин, душевная боль особенно жестоко терзает его в час ужина. С каждой ложкой, поднесенной ко рту, ему слышится тихий уговаривающий голос, фраза в семь нот: «Ешь, Полина, надо есть!» И, когда подходит время садиться за стол, он ищет общества, заходит в кабаре, в кафе, лишь бы заглушить этот голос. Но он не ощущает голода. «Ешь, Полина, надо есть!»

Отныне дважды в неделю он ужинает у Шардена. «Ужин у Шардена? Да вы храбрец, дорогой мой В***, — иронизирует один из академиков, — у него в доме особо не разъешься!» Чета Шарденов давно уже составила себе репутацию отъявленных скупцов. Впрочем, Батист неизменно прихватывает с собою одну-две бутылочки доброго вина — шабли или шамбертена; семейные несчастья лишили его тяги к пище, но не к хорошим винам. Он не жалеет последних своих сбережений, лишь бы его графины играли заманчивыми красками… Нравится ему также незатейливая опрятность дородной мадам Шарден, ее белоснежный чепец, ее передники — она напоминает ему мать. Хотя, разумеется, годами она младше его… В погожие дни оба художника совершают после трапезы променад по кварталу. Точь-в-точь парочка соседей-лавочников. У них никогда не было ни экипажа, ни лакеев. И пусть В*** еще донашивает нарядные костюмы времен своих придворных визитов, то есть одевается несколько изысканнее Шардена, — ни тому, ни другому в голову не приходит разыгрывать важных персон.

Сыновья ремесленников — бильярдного мастера и щеточника, — они не принадлежат к знаменитым династиям живописцев — Куапелей, Ван Лоо, Де Труа, Буше, Наттье, чьи представители из поколения в поколение возглавляли Академию, захватывали лучшие места и заказы, что в высоких жанрах, что в низких. Эти двое возвысились сами, притом им не удалось даже основать собственные династии: Жан-Никола… впрочем, не будем о Жане-Никола… Что же до Жана-Пьера Шардена, которого отец, невзирая на их распри, все-таки пристроил в Королевскую школу стипендиатов, то этот юнец, возвращаясь из Рима и едучи через Геную, ухитрился попасть в плен к английским пиратам! «Какого дьявола ему понадобилось на их галере?!» Отец убежден, что сын вступил в сговор со своими похитителями: ему не удалось вытащить из отца деньги с помощью слезных прошений и тяжб, так он, видно, решил добиться своего, вынудив его заплатить выкуп. Но в любом случае бедный парень не ахти как владеет кистью; и отец это знает, а сын знает, что это известно отцу.

Они неспешно пересекают Люксембургский сад, стоят, опираясь на балюстраду, поглаживают на ходу статуи: «Тот, кто не чувствует всей сложности искусства, не создает ничего путного, — вздыхает Шарден. — Но тот, кто почувствовал ее слишком рано, как мой сын, не создаст вообще ничего! Ничего!»

Они оба стары; они глядят на розы. «Я больше не пишу цветов на портретах, — говорит В***. — Боюсь, что они завянут еще до того, как я покрою картину лаком! Медленно стал работать…»

— Ну нет, на мой взгляд, достаточно быстро…

— О, ты-то сам разглядываешь луковицу неделями, прежде чем взяться за кисть!

— Потому что я жду, когда увижу ее иной, не как в жизни. И забуду, какой ее писали другие.

— Нет, ты ждешь момента влюбленности. Признай, Симеон! Влюбленности в свою луковицу! Ибо «чувство»!..

— Верно, чувство… А почему бы и нет?

— А вот почему: живые люди не позволяют обращаться с собою как с луковицами! Ты только вообрази себе: я, жалкий портретист, требую от короля, чтобы он неделями сидел смирно перед моим мольбертом, пока я не почувствую к нему дружескую привязанность!