— Знаешь, если бы я хотела быть боксерской грушей, я бы просто осталась в больнице. — Я прячу лицо в ладонях. — Что я скажу Эдисону?
— Правду, — предлагает Адиса. — В ней нет ничего стыдного. Ты ничего плохого не сделала. Пусть лучше он поймет раньше своей мамы, что можно работать с белыми, но черным ты от этого быть не перестанешь.
Когда Эдисон был моложе, Адиса сидела с ним после школы, когда я работала во вторую смену, пока он сам не попросил оставлять его дома одного. Его кузены постоянно подтрунивали над ним за то, что он не понимает их сленга, а когда он более-менее освоил его, его белые друзья в школе начали смотреть на него так, будто у него выросла вторая голова. Даже я с трудом понимала своих племянников, которые толкались локтями на диване и хохотали, пока Тиана не отлупила их кухонным полотенцем за то, что они не давали уснуть малышке. («Чё, нехило притомился?» — сказал один из мальчиков, и у меня ушло несколько минут, чтобы понять, что в переводе это означает: «Что, очень устал?» и что Табари дразнит брата за то, что тот выиграл один из раундов игры.) Эдисон не вписывался в среду белых детей в школе, в чем, по крайней мере, мог винить цвет своей кожи. Но со своими двоюродными братьями он тоже не ладил, хотя они были такими же, как он.
Адиса складывает на груди руки.
— Тебе нужно найти адвоката и самой засудить эту чертову больницу.
— На это нужны деньги, — вздыхаю я. — Я просто хочу, чтобы все закончилось.
Сердце начинает биться, как молот о наковальню. Я не могу потерять наш дом. Я не могу взять сбережения — все, что отложено Эдисону на колледж, — и потратить их на еду, ипотеку и газ. Я не могу лишить сына шансов на будущее только потому, что подо мной взорвалась мина.
Адиса, должно быть, видит, что я нахожусь на грани срыва, потому берет меня за руку.
— Рут, — мягко говорит она, — твои друзья отвернулись от тебя. Но знаешь, почему хорошо иметь сестру? Это навсегда.
Она смотрит на меня — ее глаза настолько темны, что почти невозможно увидеть границу между зрачком и радужной оболочкой. Но эти глаза смотрят уверенно, она не отпускает меня, и я медленно-медленно позволяю себе снова дышать.
Когда я в семь часов возвращаюсь домой, Эдисон бежит к двери.
— Почему ты вернулась? — спрашивает он. — Все в порядке?
Я приклеиваю к лицу улыбку.
— Все хорошо, милый. Просто со сменами вышла путаница и мы с Корин пообедали в «Олив гарден».
— Что-нибудь вкусненькое принесла?
Благослови, Господи, этого подростка, который видит не дальше собственного чувства голода.
— Нет, — говорю я, — мы купили одно блюдо на двоих.
— Зачем вообще нужно было туда ходить? — обижается он.
— Ты закончил работу о Латимере?
Он качает головой:
— Нет. Наверное, я выберу Энтони Джонсона. Он был первым Черным землевладельцем. Еще в 1651 году.
— Ничего себе, — отвечаю я. — Впечатляет.
— Да, но не все так гладко. Понимаешь, он был рабом, который приехал в Вирджинию из Англии и работал на табачной плантации, пока на нее не напали коренные американцы. Погибли все, кроме пятерых человек. Он со своей женой Мэри освободился и получил двести пятьдесят акров земли. Дело в том, что потом он сам владел рабами. И я не знаю, нужно ли рассказывать об этом своему классу. Они же смогут использовать это против меня в спорах. — Задумавшись, он качает головой. — Ну, то есть как можно становиться рабовладельцем, если ты сам когда-то был рабом?
Я думаю обо всем, что сделала, чтобы пробиться наверх: образование, брак, этот дом, отдаление от сестры.
— Не знаю, — медленно говорю я. — В его мире имевшие власть держали рабов. Может быть, он считал, что без этого не выбьется в люди?
— Это не оправдывает такого поступка, — замечает Эдисон.
Я обхватываю его за талию и крепко обнимаю, прижимаясь лицом к его плечу, чтобы он не видел слезы в моих глазах.
— Ты чего?
— Милый, — бормочу я, — ты делаешь этот мир лучше.
Эдисон обнимает меня.
— А представь себе, что бы я мог сделать, если бы ты принесла мне курицу пармезан!
Когда он ложится спать, я просматриваю почту. Счета, счета, еще счета… Плюс тонкий конверт из Департамента здравоохранения с аннуляцией моей лицензии медсестры. Я смотрю на него минут пять, но слова не материализуются во что-то большее, а остаются тем, чем являются, — подтверждением того, что это не дурной сон и я не проснусь сейчас, удивляясь своей безумной фантазии. Я сижу в гостиной, мои мысли несутся с такой скоростью, что я не успеваю ничего обдумать. Это ошибка, вот и все. Я знаю это, и мне просто нужно сделать так, чтобы и все остальные увидели это. Я — медсестра. Я исцеляю людей. Я вселяю в людей покой. Я исправляю то, что идет не так. Я могу исправить и это.
В кармане жужжит телефон. Смотрю на номер — профсоюзный адвокат.
— Рут, — говорит он, когда я отвечаю, — надеюсь, я не слишком поздно.
Я чуть не рассмеялась. Можно подумать, я смогу сегодня заснуть!
— Почему Департамент здравоохранения лишил меня лицензии?
— Из-за подозрения в халатности, — объясняет он.
— Но я ничего плохого не сделала. Я проработала там двадцать лет, и они все равно могут меня уволить?
— Есть вопрос поважнее увольнения. На вас завели уголовное дело, Рут. Государство считает вас виновной в смерти этого ребенка.
— Не понимаю, — говорю я, и слова режут язык, как ножи.
— Они уже созвали большое жюри. Мой вам совет: наймите адвоката. Это не мой профиль.
Наверное, я сплю. Этого просто не может быть.
— Моя начальница сказала мне не прикасаться к младенцу, и я не прикасалась, а теперь меня за это наказывают?
— Государство не волнует, что сказал ваш руководитель, — отвечает профсоюзный адвокат. — Государство видит мертвого ребенка. Они нацеливаются на вас, потому что считают, что вы не справились как медсестра.
— Вы ошибаетесь, — качаю я головой в темноте и произношу слова, которые держала в себе всю жизнь: — Они нацеливаются на меня, потому что я Черная.
Несмотря ни на что, я засыпаю. Я знаю это, потому что, когда я слышу звук отбойного молотка в три часа ночи, мне кажется, что это часть сна, в котором я опаздываю на работу и застреваю в пробке, а в это время дорожные рабочие пробивают траншею между мною и тем местом, куда мне нужно попасть. Во сне я сигналю автомобильным гудком. Отбойный молоток не останавливается.
А потом вдруг, ни с того ни с сего, я прорываюсь наружу сквозь пелену сна, удары отбойного молотка детонируют, дверь спальни слетает с петель и в комнату с оружием в руках вваливается толпа полицейских.
— Что вы делаете? — кричу я. — Что вы делаете?
— Рут Джефферсон? — гаркает один из них, и у меня пропадает голос, я не могу произнести ни звука, поэтому просто дергаю головой: да. Он мгновенно заламывает мне руку за спину, толчком укладывает лицом в пол и, упершись коленом мне в поясницу, надевает мне на запястья пластиковую стяжку. Остальные переворачивают мебель, вываливают на пол содержимое ящиков, сбрасывают книги с полок.
— Большое жюри обвиняет вас в непредумышленном убийстве, — заявляет полицейский. — Вы арестованы.
Другой голос пронзает жестяное эхо этих слов.
— Мама? — кричит Эдисон. — Что происходит?
Все глаза обращаются к двери спальни.
— Не двигаться! — кричит другой полицейский, направляя пистолет на моего ребенка. — Поднять руки!
Я начинаю кричать.
Они накидываются на Эдисона, трое валят его на пол. На него надевают наручники. Я вижу, как он в панике тянет голову в мою сторону, на шее у него вздуваются мышцы, глаза вращаются, он пытается увидеть, все ли в порядке со мной.
— Оставьте его, — всхлипываю я. — Он тут ни при чем!
Но их это не интересует. Они видят только шестифутового черного парня.
— Делай, что они говорят, Эдисон! — кричу я. — И позвони тете.
Мои суставы трещат, когда полицейский вдруг рывком за запястья ставит меня в вертикальное положение, в позу, которую мое тело отказывается принимать. Остальные полицейские собираются позади, оставляя на полу кучи из содержимого моих шкафов, книжных полок и ящиков.
Ото сна не сталось и следа. Меня в ночной рубашке и тапочках стаскивают по крыльцу, я спотыкаюсь и сбиваю колено о тротуар, потом меня головой вперед вталкивают на заднее сиденье полицейской машины. Я про себя молю Бога, чтобы кто-нибудь догадался освободить руки моему сыну. Я молю Бога, чтобы мои соседи, которых посреди ночи разбудил шум в нашем сонном районе и которые с выбеленными луной лицами стоят в дверях своих домов, когда-нибудь спросили себя, почему они все хранили гробовое молчание, почему никто даже не поинтересовался, не нужно ли мне помочь.
До этого я бывала в полицейском участке. Один раз приходила, когда на стоянке перед продуктовым магазином какой-то придурок зацепил мою машину и уехал, не дожидаясь меня. Второй раз я держала за руку пациентку, которая подверглась сексуальному насилию и никак не могла решиться рассказать о случившемся полицейским. Но теперь меня заводят в участок через другой вход, где полыхают яркие лампы дневного света. Меня передают офицеру, совсем молодому, почти мальчишке; тот усаживает меня, спрашивает мое имя, адрес, дату рождения и номер социального страхования. Я отвечаю так тихо, что несколько раз ему приходится просить меня говорить громче. Потом меня подводят к некоему подобию копировальной машины, только это не копировальная машина. Мои пальцы по очереди прокатывают по стеклянной поверхности, и на экране появляются отпечатки.
— Классная штука, да? — говорит мальчик.
Интересно, мои отпечатки пальцев уже в системе? Когда Эдисон был в детском саду, я однажды сходила с ним на День общественной безопасности, где у него взяли отпечатки пальцев. Он был напуган, и я поначалу тоже. Тогда я считала, что бояться мне нужно только одного: что его когда-нибудь заберут у меня и что страшнее этого ничего быть не может.
Мне никогда не приходило в голову, что