Она шумно втягивает воздух:
— Вы правда верите, что если бы я была белой, то сидела бы сейчас здесь с вами?
Невозможно разбирать дело, в котором фигурируют единственная на все отделение цветная медсестра, белый расист отец и необдуманное решение больничного руководства… и обойти вниманием расовый фактор.
Но.
Любой государственный защитник, утверждающий, что правосудие слепо, нагло лжет. Посмотрите хотя бы новости о судебных процессах, имеющих расовую подоплеку. Невооруженным глазом видно, как адвокаты, судьи и присяжные из кожи вон лезут, стараясь доказать, что расовый вопрос здесь ни при чем, хотя он явно при чем. Кроме того, любой государственный защитник скажет, что, хотя у нас большинство клиентов не белые, во время судебного разбирательства разыгрывать расовую карту нельзя.
Потому что поднимать расовый вопрос в зале суда самоубийственно. Ты не знаешь, что на уме у твоих присяжных. Ты не можешь знать наверняка убеждений твоего судьи. В сущности, называть вещи своими именами — самый простой способ проиграть дело, в основе которого лежит правонарушение на расовой почве. Вместо этого ты выискиваешь для присяжных что-то другое, какой-нибудь обрывок улики, который может снять вину с твоего клиента и дать возможность этим двенадцати мужчинам и женщинам пойти домой, продолжая считать, что в нашем мире существует равноправие.
— Нет, — признаю я. — Я верю, что поднимать этот вопрос в суде слишком рискованно. — Я подаюсь вперед. — Я не говорю, что вы не подверглись дискриминации, Рут. Я говорю, что сейчас не время и не место говорить об этом.
— А когда будет это время? — запальчиво спрашивает она. — Если никто ничего не говорит в суде о расизме, разве может что-то измениться?
У меня нет ответа на этот вопрос. Колеса системного правосудия вращаются медленно, но, к счастью, немного больше смазки в машине личного правосудия, которая бросает деньги жертвам, чтобы сделать унижение хоть немного меньшим.
— Вам нужно подать гражданский иск. Я не могу сделать это за вас, но могу поузнавать и найти кого-нибудь, кто занимается трудовой дискриминацией.
— Но я не могу позволить себе адвоката…
— С вас возьмут деньги после успешного окончания дела. Треть от той суммы, которая будет вам выплачена, — объясняю я. — Скажу честно: с той запиской на самоклеящемся листе, я думаю, вы сможете не только вернуть потерянную вами зарплату, но и возместить ущерб, который нанесло вам идиотское решение вашего начальника.
У нее рот приоткрывается.
— Вы хотите сказать, что я получу деньги?
— Не удивлюсь, если выйдет пара миллионов, — признаюсь я.
Рут Джефферсон теряет дар речи.
— У вас есть сто восемьдесят дней, чтобы подать жалобу в КОРУН[27].
— А потом что?
— Потом КОРУН придержит жалобу до окончания уголовного судопроизводства.
— Почему?
— Потому что вынесение обвинительного приговора в отношении истца имеет большое значение, — говорю я откровенно. — От этого зависит, как адвокат по гражданским делам составит для вас жалобу. Обвинительное заключение допустимо в качестве свидетельства и может помешать вашему гражданскому делу.
Она взвешивает все это в уме.
— Поэтому вы не хотите говорить о дискриминации на этом процессе? — спрашивает Рут. — Чтобы не было обвинительного приговора. — Она складывает руки на коленях и молчит. Потом, покачав головой, закрывает глаза.
— Вам не давали выполнять вашу работу, — говорю я тихо. — Так дайте мне выполнить мою.
Рут делает глубокий вдох, открывает глаза и встречает мой взгляд.
— Ладно, — говорит она. — Что вы хотите знать?
Утром после того, как меня выпустили из тюрьмы, я просыпаюсь и смотрю на старую трещину в потолке, которую все собираюсь заделать, да до сих пор так и не заделала. Я чувствую, как перекладина раскладного дивана давит мне в спину, и радуюсь этому. Я закрываю глаза и прислушиваюсь к сладкой музыке проезжающих по нашей улице мусоровозов.
В ночной рубашке (свежей; ту, которая была на мне во время суда, я отдам в общество помощи бедным при первой же возможности) я ставлю кофе и бреду по коридору в спальню Эдисона. Мой мальчик спит как убитый: даже когда я поворачиваю дверную ручку, вхожу на цыпочках в комнату и сажусь на край кровати, он не шевелится.
Когда Эдисон был маленьким, мы с мужем иногда смотрели, как он спит. Бывало, Уэсли клал руку на спину Эдисона, и мы измеряли, насколько расширяются и сужаются его легкие. Наука создания нового человека — удивительная штука, и сколько бы раз я ни читала про клетки, митоз, нервные трубки и все остальное, что участвует в формировании ребенка, мне все равно видится в этом доля чуда.
Эдисон издает глубокий грудной звук и трет глаза.
— Мама? — говорит он, мгновенно проснувшись, и садится. — Что случилось?
— Ничего, — говорю я ему. — В этом мире все хорошо.
Он выдыхает, потом смотрит на часы:
— Мне нужно собираться в школу.
Из разговора в машине вчера вечером по дороге домой я знаю, что Эдисон пропустил целый день занятий, чтобы внести за меня залог, при этом узнав об ипотеках и недвижимости, наверное, больше, чем знаю я.
— Я позвоню школьному секретарю. Объясню про вчерашний день.
Но мы оба знаем, что между «Извините, что Эдисон не пришел на занятия, у него болел живот» и «Извините, что Эдисон не пришел на занятия, он вытаскивал мать из тюрьмы» есть разница. Эдисон качает головой.
— Все нормально. Я сам поговорю с учителями.
Он не смотрит мне в глаза, и я чувствую сейсмический сдвиг между нами.
— Спасибо, — говорю я тихо. — Еще раз.
— Мама, не нужно меня благодарить, — бормочет он.
— Нет, нужно. — Я с удивлением понимаю, что все слезы, которые я сумела удержать в себе за последние двадцать четыре часа, вдруг подступили к глазам.
— Ну что ты, — говорит Эдисон и тянется, чтобы обнять меня.
— Прости, — говорю я, всхлипывая у него на плече. — Не знаю, почему я сейчас расклеилась.
— Все будет хорошо.
Я снова это чувствую: движение земли под ногами, перекройку моего скелета на фоне души. Всего секунда, и я понимаю, что впервые в нашей жизни Эдисон успокаивает меня, а не наоборот.
Когда-то я гадала, чувствует ли мать мгновение, когда ее ребенок становится взрослым. И какова природа этой перемены: клиническая, как начало полового созревания; или эмоциональная, как когда его сердце в первый раз бывает разбито; или, может, временная, как в тот миг, когда он говорит «Согласен»? Раньше я думала: может быть, это какая-то критическая масса жизненного опыта — окончание учебы, первая работа, первый ребенок — нарушает баланс? Понимаешь ли ты сразу, с чем имеешь дело, когда видишь это винное пятно внезапной взрослости, или же оно подкрадывается медленно, как старость в зеркале?
Теперь я знаю: взрослость — это линия, прочерченная на песке. В какой-то прекрасный миг оказывается, что твой ребенок стоит на другой стороне.
Я думала, он будет перемещаться. Думала, линия может изменяться.
И я никогда не думала, что какой-то мой поступок станет тем, что подтолкнет его на другую сторону.
Перед встречей с государственным защитником я долго не могу решить, что надеть. Двадцать пять лет я провела в медицинском халате, а моя лучшая одежда предназначена для церкви. Но почему-то платье в цветочек с кружевным воротником и каблуки-рюмочки кажутся мне не подходящими для деловой встречи. В глубине шкафа я нахожу синюю юбку, которую надевала на родительское собрание в школе Эдисона, и добавляю к ней полосатую блузку, купленную мне мамой на Рождество в «Толботс», на которой еще не обрезаны бирки. Я роюсь в своей коллекции сабо «Данско» — этих вечных спасителей медсестер — и нахожу пару туфель на небольших каблуках, они немного поношенные, но подходят лучше.
Я прибываю по указанному в письме адресу, и возникает ощущение, будто я попала не туда. На ресепшен никого. Да тут и нет никакого ресепшен. Сплошные кабинки и горы коробок, которые вместе образуют лабиринт, словно здешние работники — мыши и все это часть какого-то большого научного эксперимента. Я делаю несколько шагов внутрь и вдруг слышу свое имя.
— Рут, здравствуйте. Кеннеди Маккуорри.
Как будто я могла забыть ее. Я киваю и жму ей руку, потому что она ее мне протягивает. Я вообще не очень-то понимаю, почему она стала моим адвокатом. В суде она прямо сказала, что этого не будет.
Она начинает тараторить, да так, что я и слова не могу вставить. Но это не страшно, потому что я ужасно нервничаю. У меня нет денег, чтобы нанять частного адвоката, — по крайней мере, без того, чтобы ликвидировать все, что я откладывала на обучение Эдисона, а я скорее сяду в тюрьму на всю жизнь, чем позволю этому случиться. Однако то, что каждый в этой стране может иметь адвоката, вовсе не означает, что все адвокаты одинаковы. На телевидении людей, имеющих частных адвокатов, оправдывают, а те, кого защищают государственные адвокаты, делают вид, что нет никакой разницы.
Госпожа Маккуорри предлагает сходить пообедать, и я соглашаюсь, хотя нервы у меня слишком взвинчены, чтобы думать о еде. Я начинаю доставать кошелек, когда мы делаем заказ, но она вызывается заплатить за меня. Поначалу я ощетиниваюсь — с тех пор как я в детстве начала донашивать за Кристиной платья, мне не хочется быть объектом чьей-то благотворительности, — но потом одергиваю себя. Что, если она ведет себя так со всеми клиентами, просто чтобы наладить отношения? Что, если она пытается понравиться мне так же, как я хочу понравиться ей?
Когда мы с подносами садимся за столик, я по привычке произношу молитву. Я привыкла это делать, когда другие люди не молятся. Например, Корин, атеистка, постоянно шутит про Макаронного Монстра на небесах, когда слышит, как я молюсь, или видит мою склоненную над пакетом с обедом голову. Поэтому я ничуть не удивляюсь, когда, закончив, ловлю на себе изумленный взгляд госпожи Маккуорри.