Цвет жизни — страница 46 из 90

— Нет, ты не самозванка, — сказал мне Сэм Хэллоуэлл. — Ты оказалась там не потому, что тебе повезло, и не потому, что ты оказалась в нужном месте в нужное время, и не потому, что у кого-то, как у меня, были нужные связи. Ты попала туда, потому что ты — это ты, а это редкое достижение само по себе…

Этот разговор всплывает у меня в голове, когда я слушаю директора школы, который рассказывает, как мой сын, который и мухи не обидит, ударил в нос своего лучшего друга сегодня, во время обеденного перерыва, в первый же день после выходных на День благодарения.

— Мы понимаем, что обстановка у вас дома… непростая, госпожа Джефферсон, но, естественно, не можем мириться с подобным поведением, — говорит директор.

— Уверяю вас, этого не повторится. — Внезапно я возвращаюсь мыслями в Далтон и уже не чувствую внутренней потребности быть благодарной за то, что меня пригласили в этот директорский кабинет.

— Поверьте, я буду снисходителен, потому что знаю: есть смягчающие обстоятельства. По правилам случившееся должно быть занесено в личное дело Эдисона, но я готов отказаться от этого. И все же до конца недели он будет отстранен от занятий. Мы здесь не терпим неподобающего поведения и не можем допустить, чтобы ученики в этих стенах опасались за свою безопасность.

— Да, конечно, — мямлю я и, униженная, выхожу из кабинета директора.

Мне привычнее приходить в эту школу в легком ореоле триумфа: смотреть, как мой сын получает награду за результаты на общенациональном экзамене по французскому языку, или аплодировать, когда его признают ученым-спортсменом года. Но сейчас Эдисон не идет по сцене с широкой улыбкой, чтобы пожать руку директору. Он развалился на скамейке рядом с дверью кабинета, глядит по сторонам так, будто ему все равно, что происходит. У меня возникает желание надрать ему уши.

Увидев меня, он хмурится.

— Почему ты пришла сюда в таком виде?

Я смотрю на свою униформу.

— Потому что я была на смене, когда мне позвонили от имени директора и сообщили, что моего сына отчислят.

— Отстранят…

Я резко поворачиваюсь к нему:

— Не смей сейчас говорить! И не смей меня поправлять!

Мы выходим из школы в день, прохладный, как в начале зимы.

— Не хочешь сказать, за что ты ударил Брайса?

— Я думал, мне запрещено говорить.

— Не дерзи! О чем ты думал, Эдисон?

Эдисон отворачивается от меня.

— Ты знаешь, кто такая Тайла? Ты работаешь с ней.

Я вспоминаю худенькую девочку, очень прыщавую.

— Тощая?

— Да. Я с ней никогда раньше не разговаривал. Сегодня она подошла ко мне во время обеда и сказала, что знает тебя по «Макдоналдсу». Брайс решил, будто это очень смешно, что ты устроилась туда на работу.

— Не нужно было обращать внимание, — отвечаю я. — Брайс и под дулом пистолета не сумел бы заниматься хорошей, честной работой.

— Он начал говорить про тебя гадости.

— Я уже говорила тебе: много чести тратить на него силы.

Эдисон сжимает челюсти.

— Брайс сказал: «Знаешь, почему твоя мама похожа на «Биг-Мак»? Потому что в ней полно жира и стоит всего бакс».

Из меня словно дух вышибло. Я бросаюсь к двери школы.

— Ну, сейчас я скажу директору все, что думаю!

Сын хватает меня за руку.

— Нет! Господи, я уже и так стал темой для шуток. Ты сделаешь еще хуже! — Он качает головой. — Я так устал от этого. Я ненавижу эту сраную школу, эту сраную стипендию, эту сраную лживость.

Я даже не ругаю Эдисона за такие слова. У меня перехватывает дыхание.

Всю жизнь я уверяла Эдисона, что если усердно работать и поступать правильно, то сумеешь чего-то добиться. Я говорила, что мы заслуживаем того, за что боремся и что получаем. Вот только я не сказала ему того, что все эти достижения могут быть в любую секунду у нас отняты.

Меня поражает, как можно всю жизнь смотреться в зеркало и думать, что видишь себя ясно, а в один прекрасный день сорвать тонкий покров лицемерия и осознать, что никогда и не видел себя по-настоящему.

Я отчаянно пытаюсь найти верный ответ: сказать Эдисону, что его поступок был правильным, но, избей он хоть всех мальчиков в школе, это все равно ничего не изменит. Я отчаянно пытаюсь найти способ заставить его поверить, что, несмотря ни на что, мы должны идти вперед и молиться, чтобы следующий день был лучше предыдущего. Что если наше наследие не дает нам права, то оно дает нам надежду.

Потому что иначе мы становимся бездеятельными, неприкаянными, покоренными. Мы становимся такими, какими они нас считают.

Мы с Эдисоном молча едем домой в автобусе. Когда сворачиваем в наш квартал, я говорю, что он наказан и ему запрещено выходить из дома.

— Надолго? — спрашивает он.

— Неделя, — говорю я.

Он хмурится:

— Об этом даже в моем личном деле не напишут.

— Сколько раз говорить: если хочешь, чтобы к тебе относились серьезно, ты должен быть вдвое лучше остальных.

— Или нужно чаще бить белых, — отвечает Эдисон. — Директор довольно серьезно отнесся ко мне после этого.

Мои губы сжимаются, и я цежу:

— Две недели.

Он бросается вперед и вламывается в дверь, едва не сбив с ног женщину, стоящую перед ней с большой картонной коробкой в руках.

Кеннеди.

Я так злюсь из-за отстранения Эдисона, что забываю: мы именно на сегодня договорились встретиться и обсудить продвижение дела.

— Я не вовремя? — тактично спрашивает Кеннеди. — Мы можем перенести…

Я чувствую, как жар поднимается по шее к лицу.

— Нет. Все в порядке. Просто случилось… кое-что… неожиданное. Простите, что вам пришлось выслушать это, мой сын обычно не настолько груб. — Я придерживаю дверь, пропуская ее. — Когда ты больше не можешь отшлепать детей по попке, потому что они уже выше тебя ростом, с ними становится труднее.

Она поражена, но скрывает изумление за вежливой улыбкой.

Принимая у нее плащ, я оглядываю диван, единственное кресло, маленькую кухоньку и пытаюсь увидеть их ее глазами.

— Хотите чего-нибудь выпить?

— Воды, если можно.

Я иду в кухню — она всего в паре шагов, отделена стойкой, — а Кеннеди рассматривает фотографии на каминной полке. Там стоит последняя школьная фотография Эдисона, я с ним на Национальной аллее в Вашингтоне и мы с Уэсли в день свадьбы.

Она начинает доставать бумаги из портфеля, который принесла с собой, а я сажусь на диван. Эдисон мается в спальне.

— Я просмотрела предоставленные суду документы, — начинает Кеннеди, — но здесь мне без вашей помощи не обойтись. Это медицинская карточка ребенка. Я понимаю юридический язык, а вот в медицинских терминах не сильна.

Я открываю документ. Мои плечи напрягаются, когда я вижу ксерокопию записки Мэри.

— Здесь все указано точно: рост, вес, баллы по шкале Апгар, глаза и бедра…

— Что?

— Антибиотическая глазная мазь и укол витамина К. Это стандартная процедура для новорожденных.

Кеннеди протягивает руку и указывает на цифру:

— Что это значит?

— У ребенка был пониженный уровень сахара в крови. Он не питался грудным молоком. У матери был гестационный диабет, так что это не стало неожиданностью.

— Это ваш почерк? — спрашивает она.

— Нет, я не принимала роды. Это Люсиль, я сменила ее, когда закончилась ее смена. — Я переворачиваю страницу. — Вот анкета новорожденного, ее заполняла я. Температура девяносто восемь и один, — читаю я, — ничего о волосах или родничке; показания глюкометра: пятьдесят два… Это значит, сахар улучшался. Легкие у него были чистыми. Ни кровоподтеков, ни аномалий формы черепа. Длина девятнадцать с половиной дюймов, окружность головы тринадцать с половиной дюймов. — Я пожимаю плечами. — Осмотр показал, что у него все было идеально, за исключением подозрения на шумы в сердце. Вот, можете посмотреть в карточке, я сделала об этом отметку для команды детской кардиологии.

— Что сказал кардиолог?

— Он не успел поставить диагноз. Ребенок умер до этого. — Я хмурюсь. — Где результаты анализа из пятки?

— Что это?

— Обычная проверка крови.

— Я запрошу их, — говорит Кеннеди рассеянно и перебирает документы и папки, пока не находит бумагу с печатью судмедэксперта. — Ага, так, взгляните… «Причина смерти: гипогликемия, вызвавшая гипогликемической шок, спровоцировавший остановку дыхания и сердца», — читает Кеннеди. — Остановку сердца? Как при врожденном пороке сердца?

Она протягивает мне отчет.

— Что ж, значит, все-таки я не ошиблась, — говорю я. — У ребенка был открытый артериальный проток первой степени.

— Это так опасно для жизни?

— Нет. Обычно он закрывается сам по себе в первый год жизни.

— Обычно, — повторяет она. — Но не всегда.

Я в замешательстве качаю головой:

— Мы не можем сказать, что ребенок был болен, если он не был…

— На защиту не распространяется бремя доказывания. Мы можем сказать все, что угодно: что ребенок заразился Эболой, что его дальний родственник умер от болезни сердца, что он был первым ребенком, родившимся с несовместимой с жизнью хромосомной аномалией, — мы просто должны выложить след из хлебных крошек для жюри, надеясь, что они достаточно голодны, чтобы пойти по нему.

Я снова просматриваю медицинскую карточку и наконец нахожу ксерокопию записки на розовом листке.

— Всегда можно показать им это.

— Это сомнения не вызовет, — категорически говорит Кеннеди. — Даже наоборот, может заставить жюри подумать, будто у вас были причины разозлиться. Забудьте про него, Рут. Что действительно имеет значение? Что важнее: боль от маленького синяка на вашем эго или гильотина, зависшая у вас над головой?

Мои пальцы сильнее сжимаются на бумаге, и я чувствую острую боль от бумажного пореза.

— Это был не маленький синяк на моем эго.

— Отлично. Значит, мы пришли к согласию. Вы хотите выиграть это дело? Помогите мне найти медицинские проблемы, которые покажут, что ребенок все равно бы умер, даже если бы вы приняли все возможные меры, чтобы спасти его.