Я чуть было не говорю ей все, чуть было не рассказываю, что пыталась реанимировать ребенка. Но тогда пришлось бы признаться, что я солгала Кеннеди вначале, хотя сейчас сама говорю ей, что неправильно говорить о сердечной аномалии. Вместо этого я засовываю палец в рот и сосу ранку. В кухне я нахожу аптечку, несу ее на стол и наклеиваю на средний палец пластырь.
Здесь дело не в шумах в сердце. Она знает это, и я это знаю.
Я смотрю на кухонный стол и провожу ногтем большого пальца вдоль волокон древесины.
— Вы делаете своей малышке бутерброды с арахисовым маслом и вареньем?
— Что? — Кеннеди поднимает на меня глаза. — Да, конечно.
— Эдисон в детстве был очень разборчивым едоком. Иногда он вдруг говорил, что не хочет варенья, и мне приходилось его соскребать. Но, знаете, намазав варенье на бутерброд с арахисовым маслом, его уже невозможно снять. Все равно почувствуешь вкус.
Адвокат смотрит на меня так, будто я свихнулась.
— Вы говорили, что это суд не о расовом вопросе. Но с этого вопроса все и началось. И пусть даже вы сможете убедить присяжных, что я — реинкарнация Флоренс Найтингейл, вам не удастся отменить того факта, что я Черная. Следует признать, что, если бы я выглядела, как вы, со мной бы этого не происходило.
В ее глазах как будто закрылись ставни.
— Во-первых, — ровным голосом говорит Кеннеди, — вам в любом случае могли предъявить обвинение, независимо от цвета вашей кожи. Безутешные родители и больницы, которые не хотят, чтобы страховые взносы взлетели до потолка, — идеальное сочетание для поиска козла отпущения. Во-вторых, я не спорю с вами. В деле есть определенная расовая подоплека. Но, на мой профессиональный взгляд, если поднять этот вопрос в суде, вам это скорее навредит, чем поможет добиться оправдательного приговора. И я не думаю, что стоит идти на такой риск ради того, чтобы справиться с обидой от пренебрежительного к вам отношения.
— Пренебрежительного отношения… — говорю я, пробуя слова на вкус, проводя языком по их острым краям. — Пренебрежительного отношения… — Я задираю подбородок и смотрю на Кеннеди. — Что вы думаете о том, что вы белая?
Она с отсутствующим выражением качает головой.
— Я не думаю о том, что я белая. Я же говорила во время нашей первой встречи, что вообще не замечаю цветов.
— Не все из нас могут себе это позволить. — Я беру упаковку пластыря и помахиваю ею над документами и папками. — Телесного цвета, — читаю я на упаковке. — Скажите, какой из них телесного цвета, цвета моего тела?
Два ярких пятна расцветают на щеках Кеннеди.
— Меня-то вы не можете в этом обвинять.
— Не могу?
Она выпрямляется.
— Я не расист, Рут. И я понимаю, что вы расстроены. Но, мне кажется, немного несправедливо вымещать обиду на мне, когда я изо всех сил… изо всех моих профессиональных сил стараюсь помочь вам. Господи Боже, да когда я иду по улице, а какой-нибудь Черный человек идет в мою сторону и я вдруг понимаю, что иду не туда, я не поворачиваю, а продолжаю идти не в ту сторону, чтобы он случайно не подумал, будто я его боюсь!
— Это перебор, что ничуть не лучше, — отвечаю я. — Вы говорите, что не замечаете цвета… но вы, кроме него, вообще ничего не видите. Вы чересчур пристально высматриваете его и пытаетесь делать вид, что у вас нет предрассудков. Вы даже не понимаете, что, когда вы говорите: «Раса не имеет значения», я слышу одно: вам все равно, что чувствую я, как живу я, каково это — считаться вторым сортом из-за цвета кожи.
Не знаю, кто из нас больше удивился моему взрыву. Кеннеди, столкнувшаяся с противлением клиента, который, как она думала, благодарен ей за возможность погреться в сиянии профессиональных советов, или я, выпустившая на свободу зверя, который, должно быть, скрывался внутри меня все эти годы. Он просто ждал чего-то, что поколебало бы мой несокрушимый оптимизм и освободило его.
Стиснув зубы, Кеннеди кивает.
— Вы правы. Я не знаю, каково это — быть Черной. Но я знаю, каково это — находиться в зале суда. Если на суде вы поднимете расовый вопрос, то проиграете. Присяжные любят ясность. Им нравится говорить: «А следует из Б». Пересыпьте это расизмом, и все затянет туман. — Она начинает собирать папки и отчеты, запихивает их в портфель. — Я не хочу делать вид, что ваши чувства для меня ничего не значат или что я не верю в существование расизма. Я просто добиваюсь вашего оправдания.
Сомнение, как озноб, дрожит по краям моего сознания.
— Может быть, нам обеим следует немного остыть, — дипломатично говорит Кеннеди, поднимается и идет к двери. — Уверяю вас, Рут, мы можем выиграть дело, не касаясь этих вопросов.
Дверь за ней закрывается. Я сижу, уронив руки на колени. «Как, — думаю я, — с этим можно что-то выиграть?»
Я дергаю за краешек лейкопластыря на пальце. Потом подхожу к вазе на полке возле телевизора, достаю желтый конверт и роюсь в чеках, пока не нахожу то, что ищу.
Визитную карточку Уоллеса Мерси.
Фрэнсис любит открывать двери своего дома ребятам из Движения каждое второе воскресенье. После того как команды прекратили шнырять по улицам в поисках жертв, мы почти перестали видеться. Через всемирную сеть можно достучаться до множества людей, но это холодное, безликое сообщество. Фрэнсис понимает это, вот почему дважды в месяц улица перед его гостеприимным домом заполняется автомобилями с регистрационными номерными знаками, выданными аж в Нью-Джерси и Нью-Гэмпшире. Обычно я занимаю парней игрой в футбол, а женщины собираются в кухне с Брит, где организовывают застолье из принесенных угощений и обмениваются сплетнями, как коллекционными карточками с изображением бейсболистов. Фрэнсис берется развлекать своими огненными речами детей постарше. Кажется, слова вылетают у него изо рта, как пламя из пасти дракона, пока дети словно загипнотизированные сидят у его ног.
Прошло почти три месяца после последней воскресной встречи. Этих людей мы не видели с похорон Дэвиса. Честно говоря, я не вспоминал о них, потому что до сих пор с утра до ночи брожу, словно зомби. Но когда Фрэнсис просит опубликовать приглашение на Lonewolf.org, я это делаю. Просто Фрэнсис не тот человек, которому можно отказать.
И вот дом снова полон. Но настроение царит несколько другое. Каждый старается подойти ко мне, поинтересоваться, как дела. Брит, сославшись на головную боль, осталась в нашей спальне — она даже не захотела притворяться, что желает кого-то видеть.
Но Фрэнсис все тот же радушный хозяин. Он открывает пиво, отпускает комплименты дамам по поводу их причесок, голубизны глаз их деток или восхитительного вкуса испеченных ими пирогов. Он находит меня одиноко сидящим возле гаража, куда я пошел выбросить мусор.
— Народ, похоже, доволен, — говорит он.
Я киваю.
— Кто же не любит бесплатное пиво?
— Бесплатное для всех, но только не для меня, — отвечает Фрэнсис, потом пристально смотрит на меня. — Все в порядке? — спрашивает он и под все подразумевает Брит. Когда я пожимаю плечами, он поджимает губы. — Знаешь, когда мама Брит ушла, я не понимал, почему остался, и подумывал освободить помещение, если ты понимаешь, о чем я. Мне приходилось заботиться о полугодовалой дочери, но я по-прежнему не находил в себе желания продолжать жить. И вот однажды меня осенило: мы теряем близких людей для того, чтобы больше ценить тех, которые еще есть. Это единственно возможное объяснение. Если это не так, то Бог — жалкий сукин сын.
Он хлопает меня по плечу и уходит в огороженный дворик. Дети помладше, которых уже притащили туда родители, замолкают, очарованные его магнетизмом. Он садится на пенек и начинает свою версию воскресной школы.
— Вы любите тайны?
Кто-то кивает, раздается общий гул согласия.
— Хорошо. Кто мне скажет, кто такой Израиль?
— Какая-то неинтересная загадка, — бормочет кто-то и тут же получает локтем от сидящего рядом мальчика.
Другой мальчик кричит:
— Это страна, полная евреев!
— Поднимайте руки, — говорит Фрэнсис. — И я не спрашивал, что такое Израиль. Я спросил, кто такой.
Паренек, у которого на верхней губе только-только начинает пробиваться пушок, машет рукой и, когда Фрэнсис указывает на него, отвечает:
— Это Иаков. Он стал так называться после того, как боролся с ангелом в Пенуэле.
— И у нас есть победитель, — говорит Фрэнсис. — Потом Израиль родил двенадцать сыновей, от них и пошли двенадцать колен Израилевых…
Я иду обратно в кухню, где разговаривают несколько женщин. Одна из них держит на руках беспокойного ребенка.
— Она почти не спит по ночам, и я с ней так замучилась, что вчера, представляете, вышла из дома и пошла на работу в пижаме.
— Говорю же, — вставляет какая-то девушка, — виски — лучшее средство. Нужно втирать в десны.
— Тут главное не пристраститься к нему слишком рано, — говорит женщина постарше, и все смеются.
Они замечают меня, и разговор мгновенно обрывается, точно в пропасть ухнул.
— Терк… — говорит женщина постарше. Я не знаю ее имени, но узнаю лицо; она бывала здесь раньше. — Мы не видели, как ты вошел.
Я не отвечаю. Мои глаза прикованы к ребенку. Румяная девочка размахивает кулачками и плачет так сильно, что чуть не задыхается.
Мои руки сами по себе тянутся к ней.
— Можно?
Женщины переглядываются, и мать девочки кладет ее мне на руки. Меня поражает, до чего она легкая. Она заходится криком, размахивает ручками и ножками.
— Шшш… — говорю я. — Тихо, тихо…
Я глажу девочку по спинке, кладу ее головку себе на плечо, и она сворачивается в форме запятой. Ее крик постепенно переходит в отрывистые звуки, похожие на икоту.
— Вы только посмотрите, прямо прирожденный утешитель детей, — говорит ее мама, улыбаясь.
Так могло быть.
Так должно было быть.
Вдруг я понимаю, что женщины смотрят не на ребенка. Их взгляды направлены на что-то позади меня. Я поворачиваюсь. Девочка уже спит у меня на руках, на губах у нее высыхают пузырьки слюны.