— Они никак не могут вынести вердикт, — говорю я.
— И что теперь?
— Как повезет, — вздыхаю я. — Дело могут разобрать повторно — потом, с новыми присяжными. А может, Одетт попросту откажется от обвинений и отзовет иск.
— Думаете, она может…
— Я давно научилась не притворяться, будто умею думать как обвинитель, — признаюсь я. — Нам просто придется подождать и посмотреть, чем все закончится.
В зал судебных заседаний по одному входят утомленные присяжные.
— Старшина присяжных, — говорит судья, — насколько я понял, жюри не сумело вынести вердикт. Так ли это?
Старшина встает:
— Да, Ваша честь.
— Считаете ли вы, что дополнительное время поможет вам прийти к окончательному решению по делу о тяжбе между государством и госпожой Джефферсон?
— К сожалению, Ваша честь, некоторые из нас не могут сойтись во мнении с остальными.
— Спасибо за вашу службу, — говорит судья Тандер. — Этот состав жюри свободен.
Присяжные выходят. С галереи доносится сдавленный шепот — публика пытается понять, что все это значит. Я мысленно прикидываю вероятность того, что Одетт снова обратится к большому жюри с обвинением в непредумышленном убийстве.
— Есть еще одно, последнее дело, которое следует закончить в этом суде, — продолжает судья Тандер. — Я готов огласить вердикт по обновленному ходатайству защиты об оправдательном приговоре.
Говард глядит на меня поверх головы Рут. Что?
Черт возьми, судья Тандер намерен воспользоваться аварийным люком, на который я ему указала! Я задерживаю дыхание.
— Я изучил закон и весьма тщательно ознакомился со свидетельскими показаниями по данному делу. Нет ни одного твердого доказательства того, что смерть ребенка была обусловлена каким бы то ни было действием или бездействием обвиняемой. — Он поворачивается к Рут. — Мне очень жаль, что вам пришлось пройти через все эти испытания на рабочем месте, мэм. — Он ударяет молоточком. — Я удовлетворяю ходатайство защиты.
В этот миг смирения я понимаю, что не только не умею думать как обвинитель, но удручающе некомпетентна в области мыслительных операций судьи. Я оборачиваюсь, готовая рассмеяться от изумления. Рут морщит лоб.
— Я не понимаю.
Он не заявил об ошибке разбирательства. Он вынес честный оправдательный приговор.
— Рут, — говорю я, широко улыбаясь. — Вы свободны.
Свобода — хрупкий стебелек, пробившийся из земли после небывало долгой зимы. Это звук твоего голоса, когда никто не затыкает тебе рот. Это благословенная возможность сказать «да» — и, что еще важнее, право сказать «нет». В сердце свободы бьется надежда — пульс возможности.
Я — та же женщина, какой была пять минут назад. Я сижу в том же кресле. Мои ладони лежат все на том же исцарапанном столе. По сторонам от меня по-прежнему стоят мои защитники. Флуоресцентная лампа над головой все так же стрекочет, как сверчок. Ничего не изменилось, и все стало по-другому.
Я будто в тумане выхожу из зала суда, и передо мной расцветает букет микрофонов.
Кеннеди говорит, что, хотя ее подзащитная явно довольна приговором суда, мы воздержимся от заявлений вплоть до завтрашней официальной пресс-конференции.
И что прямо сейчас ее подзащитная должна уехать домой, к сыну.
Остаются несколько отбившихся от стаи одиночек, но вскоре отстают и они. В другом конце зала какому-то профессору предъявляют обвинение в хранении детской порнографии.
Мир меняется, появляется новая жертва, новый обидчик. Чья-то история подходит к концу.
Я отправляю сообщение Эдисону; он перезванивает мне — даже несмотря на то, что для этого ему приходится выйти из класса, — и я слышу в его голосе явное облегчение. Я звоню на работу Адисе, и мне приходится отвести трубку от уха — так громко она визжит от радости. Наш разговор прерывает сообщение от Кристины — целая связка смайликов, затем гамбургер, бокал вина и вопросительный знак. «В другой раз, хорошо?» — пишу я в ответ.
— Рут, — говорит Кеннеди, обнаружив меня стоящей с телефоном в руке и задумчиво уставившейся в пустоту, — все хорошо?
— Не знаю, — совершенно искренне отвечаю я. — Неужели все действительно закончилось?
Говард улыбается:
— Все действительно, истинно, неоспоримо закончилось.
— Спасибо, — говорю я и обнимаю его за плечи. Потом поворачиваюсь к Кеннеди. — А вы… — Я мотаю головой. — Не знаю, что и сказать.
— Подумайте, — смеется Кеннеди, заключая меня в объятия. — Если придумаете, можете высказаться на следующей неделе на ланче.
Я отстраняюсь, ловя ее взгляд.
— Хотелось бы, — говорю я.
В наших отношениях что-то меняется. Власть, соображаю я. Теперь мы с ней полностью на равных.
Внезапно мне приходит в голову, что я, ошарашенная приговором, оставила в зале заседаний мамин счастливый шарф.
— Я кое-что забыла. Встретимся внизу.
Подойдя к двойным дверям, я вижу расположившегося рядом бейлифа.
— Мэм?
— Простите… Тут был шарф… Можно мне…
— Конечно. — Он жестом приглашает меня пройти внутрь.
Я одна в зале заседаний. Я иду по проходу галереи, мимо барьера — туда, где сидела. Мамин шарф, свернувшийся кольцом, лежит под столом. Я поднимаю его и пропускаю через ладонь, будто глажу шрам.
Потом обвожу взглядом пустой зал. Возможно, когда-нибудь Эдисон будет оспаривать здесь какое-нибудь обвинение. Возможно, когда-нибудь он даже займет место судьи.
Я закрываю глаза, стараясь удержать в памяти это мгновение. Я слушаю тишину. Кажется, будто прошли годы с тех пор, как меня, собираясь предъявить обвинение, провели через другой конец зала в комнату — в наручниках и ночной рубашке, без права говорить в свою защиту. Кажется, прошла вечность с тех пор, как мне в последний раз сказали, чего я не имею права делать.
— Да, — тихо говорю я, потому что именно это слово — антоним несвободы. Потому что именно оно разбивает цепи. Потому что я могу его произнести.
Я сжимаю кулаки, запрокидываю голову и позволяю этому слову снова и снова вырываться у меня из горла. Да.
Да.
Да.
Стадия третьяПослед
Люди должны научиться ненавидеть —
а если они смогут научиться ненавидеть,
их можно будет научить любить.
В смотровом кабинете больницы я извлекаю из торгового автомата резиновую перчатку, надуваю ее, как воздушный шар, и перевязываю снизу. Потом беру ручку и рисую на перчатке глаза и клюв.
— Папа, — говорит дочка, — ты сделал мне курочку!
— Курочку? — переспрашиваю я. — Как ты могла подумать, что это курочка? Это вылитый петушок.
Она хмурится:
— А в чем разница?
Что ж, я сам это затеял, не так ли? Но рассказывать трехлетней крошке о птичках и пчелках, сидя здесь, в ожидании теста на стрептококк, выше моих сил. Пусть этим займется Дебора, когда придет с работы.
Дебора, моя жена, — биржевой брокер. Когда мы поженились, я взял ее фамилию в надежде начать с чистого листа, стать кем-то другим, кем-то лучшим. Она работает с девяти до пяти, а я остаюсь с Кэрис и оттачиваю свои ораторские навыки, присматривая за ней у песочницы и отводя ее в детский сад. Я сотрудничаю с местным отделением Антидиффамационной лиги. Я хожу по школам, тюрьмам, храмам и церквям и рассказываю там о ненависти.
Я рассказываю о том, как избивал людей, потому что сам постоянно испытывал жуткую боль и из-за этого хотел причинять боль другим. Я объясняю им, что это внушало мне чувство, будто у меня в жизни есть цель. Я вспоминаю, как бывал на фестивалях, где музыканты распевали о превосходстве белой расы, а дети с расистскими игрушками играли в расистские игры. Описываю свой тюремный срок и то, как работал администратором сайта ненависти. Рассказываю о своей первой жене и говорю, что ненависть пожирала ее изнутри, но реальная причина смерти оказалась куда более прозаичной: пузырек таблеток, запитый бутылкой водки. Она не могла видеть мир таким, каков он на самом деле, и в конце концов нашла способ закрыть глаза навсегда.
Я говорю им, что нет ничего более эгоистичного, чем пытаться изменить мнение других только потому, что они думают иначе, чем ты. Иное устройство — не повод для неуважения.
Я говорю им вот что: с физиологической точки зрения, та же часть мозга, что позволяет нам обвинять во всем других людей, отвечает за сочувствие к незнакомцам. Да, наци сделали евреев козлами отпущения, почти полностью их истребив. Но тот же кусочек мозга заставлял других присылать деньги, продукты и пособия тем, кто находился на другом конце света.
В своих рассказах я описываю долгий путь, который в конце концов привел меня к мысли о выходе из Движения. Все началось с полуночного визита: безликие типы в капюшонах, подосланные главарями, выломали дверь и избили нас. Фрэнсиса бросили в лестничный пролет, мне сломали три ребра. Надо полагать, это была наша прощальная вечеринка. На следующий день я закрыл Lonewolf.org. Потом были бумаги о разводе, которые мне пришлось подписывать, когда Брит покончила с собой.
Даже теперь я совершаю ошибки. Время от времени я чувствую потребность с размаху врезаться во что-нибудь или в кого-нибудь, но теперь проделываю это на ледовой площадке, участвуя в играх хоккейной лиги. Возможно, в отношении черных парней я веду себя даже слишком осторожно. Но я становлюсь еще осторожнее, когда вижу белых парней в пикапах с флагами Конфедерации, торчащими из задних окон.
Просто потому, что когда-то сам был таким и знаю, на что они способны. Многие из людей, с которыми я встречаюсь, не верят в то, что я смог так радикально измениться. Тогда я рассказываю им о своей жене. Дебора знает все обо мне и о моем прошлом. Она смогла простить меня. А если она может меня простить, как я могу не попытаться простить себя сам?