Цветные открытки — страница 15 из 15

Но в плеске твоих мостовых

Милы мне и слякоть, и темень,

Пока на гранитах твоих

Любимые чудятся тени,

И тянется хрупкая нить

Вдоль времени зыбких обочин,

И теплятся белые ночи,

Которые не погасить.

А. Городницкий

I

Дорофеев полежал еще минут пять, в подробностях обдумывая план предстоящего дня. В купе было полутемно. Мерно позвякивала в пустом стакане ложка. Сосед, как ни странно, тихо и ровно дышал, лежа на спине. Дрых, негодяй. Выражение лица его было умильно-младенческим, и не поверишь, что всю ночь этот тип оглашал вагон взрывами храпа. Дорофеев сперва пытался бороться: цокал в темноте языком, зажигал и гасил ночник — храпун испуганно затихал, но туг же заводил с новой силой. Чертыхнувшись, Дорофеев повернулся к степе и вдруг заснул.

Сейчас, покончив с планом, он приподнялся на локте и поднес руку с часами к окну — там, между опущенной с вечера шторкой и нижним краем, имелась небольшая щель. Все точно, до Ленинграда — ровно час.

В Ленинград Дорофеев ездил только в двухместном купе — расход невелик, а для душевного равновесия и самоуважения обязательны две вещи: посильный комфорт и точный, заранее составленный план действий на день. План избавляет от унизительной необходимости суетиться, спешить, подводить кого-то, опаздывать, а потому — непременно волноваться и ненавидеть себя за бестолковость. Дорофеева всегда раздражали люди, которые торопятся, те, кто не умеет организовать свое время, — серьезный и малоприятный для окружающих недостаток.

Стараясь не разбудить соседа, Дорофеев поднялся и пошел мыться, а когда вернулся, поезд уже лихо отшвыривал частые пригородные платформы. День, похоже, намеревался быть жарким, небо в дымке, у дачников, скопом выгружающихся из встречной электрички, потный, распаренный вид. Это — в восемь утра! И собака, уныло трусящая вдоль полотна, тяжело вывалила язык. Трава сухая и пыльная, а в Москве, уезжали, моросило.

Поезд проскочил Колпино. Дорофеев сидел, обдумывая: стоит ли сейчас, сразу, звонить Инге. Решил не звонить — начнутся уговоры немедленно приехать, а он наметил: завтра. А сегодня — Петергоф, что бы там ни бубнил Володька Алферов.

За окном уже двигался город. Дорофеев не спеша убрал в портфель дорожный несессер, футляр с очками, журнал, который читал перед сном. В коридоре толпились загодя собравшиеся пассажиры, в пиджаках, с чемоданами. Сосед тоже не выдержал — простился, взял портфель и ушел. Типичный провинциализм — будто все они едут до полустанка, где поезд стоит полминуты. Ленинград, хочешь не хочешь, постепенно делается провинциальным городом. Дорофеев надел пиджак только когда, когда мимо окна, замедляясь, поехала платформа. Поезд остановился. Дорофеев неторопливо и тщательно пригладил волосы, положил на столик десять копеек за чай и через опустевший вагон вышел на платформу, кивнул на прощание проводнице.

Народу на перроне было немного — «Стрелу» встречи, не принято. Зычно выкрикивая старорежимное «поберегись!», пробежал носильщик, толкая перед собой тележку. На ней громоздились щегольские чемоданы пестрыми наклейками и сумки из «Березки». Прошла высокая, худая девушка, держа перед собой, как свечу, алый тюльпан. Дорофеев брел по платформе, высматривал Володьку: не иначе проспал, поспать — это он любит.


Впервые за последние четыре года Всеволод Евгеньевич Дорофеев приехал в Ленинград не в командировку, а по личным делам. Неделю назад позвонил Володька Алферов, школьный приятель, сказал, что решили в кои веки собраться классом, — в этом году, как-никак, тридцать лет со дня окончания. Собираются у Марка Соля, у того, плюс ко всему, еще юбилей — первое пятидесятилетие в классе.

— Соль ведь у нас этот… второгодник, помнишь? А мне оргкомитет поручил доставить столичную штучку — профессора, обеспечить, короче, твою явку. Будешь высоким… там… гостем, а то, говорят, зазнался, никто тебя не видел последние сто лет…

Что поделать — Володька был прав, почти ни с кем из класса Дорофеев действительно не общался лет, по крайней мере, двадцать, а уж последние четыре года, с тех пор как переехал в Москву, — точно ни с кем. С Володькой встречались, когда тот изредка наезжал. Останавливался Володька всегда у Дорофеева в Сивцевом Вражке, а сам Всеволод Евгеньевич, бывая в Ленинграде, предпочитал гостиницы — комфорт, свобода и никого не стесняешь. Но в этот свой приезд обещал — к Алферову, уж больно тот напирал и бил на жалость; только что развелся, один, как проклятый, пустая квартира, а гостиницы летом все равно не достанешь.

Всех-то дел было у Дорофеева в городе, где он родился: юбилей выпуска да встреча с Ингой, бывшей женой, — дважды звонила ему в Москву, и домой и в институт: надо срочно переговорить, нет, разговор не телефонный, с сыном непорядок, крайне серьезно… если говорю, значит, серьезно! Ты меня знаешь, зря панику из-за пустяков я поднимать не стану.

А кто же тогда станет? Тем более из-за Антона! И сколько раз поднимала за двадцать лет его жизни. Уколол палец — срочно врача, да не какого попало, а хирурга/профессора, светило из светил, иначе верный сепсис. А непрерывный Валериан Михайлович? Знаменитый педиатр (и конечно, самый дорогой, вроде зимнего рыночного помидора: «Тебе жалко денег на Ребенка?!»)? Шестнадцать лет Дорофеев честно терпел, молчал, когда хотелось спорить, в отпуск ездил врозь с женой — по очереди пасли Антона в Анапе, Дорофеев — июнь, Инга — июль, а на август нужно непременно — непременно! — снять дачу, маме ведь запрещено на юг, а Валериан Михайлович сказал: только в Комарово, там микроклимат — море, песок и сосны. Сосны, море! И песок!

Дорофеев быстро усвоил: возражать жене и теще, когда речь идет об Антоне, — пинать босой ногой ульи, полные пчел. Усвоил и подчинился. И только удивлялся, что сын, несмотря на бешеные усилия сделать его монстром, растет нормальным, спокойным человеком. Четыре года назад Антон получил паспорт, это совпало с домашним скандалом и очень кстати подвернувшейся возможностью перевестись в Москву, где Дорофеев давно мечтал жить. Сразу давали квартиру. Инга, конечно, заявила: «Поезжай. Нам ты не нужен, я уже подала на развод». А старая тетка, сестра матери, живущая в Москве на Кропоткинской, люто ненавидящая Ингу и ее «мамашу из бывших», наскоро поплакав об Антоне, так взялась за дело, что Всеволод Евгеньевич и опомниться не успел, а уж его новая, только что полученная квартира в Ясеневе была с небольшой доплатой обменена на однокомнатную в самом центре, в Сивцевом Вражке. И до тетки пять минут ходьбы нога за ногу. Вселившись холостяком в эту квартиру, наведя там свой порядок и уют, Дорофеев, стыдно признаться, почувствовал себя, несмотря на все, что предшествовало переезду, на разлуку с сыном, которого любил, неприлично спокойным, даже счастливым. А отношения с Антоном стали в чем-то лучше без постоянного надзора бабушки и матери. К счастью для Дорофеева, Инга считала контакты с отцом «необходимыми для нормального развития личности ребенка», и каждые каникулы Антона они теперь проводили вместе, вдвоем. Только нынче, досрочно сдав экзамены за третий курс, Антон улетел на все лето на Север с какой-то экспедицией, а Дорофеев впервые в жизни решил взять на август путевку в Кисловодск.

Удивительно, что за эти четыре года жизни в Москве Дорофеев ни разу не почувствовал одиночества, напротив, был, в общем, всем доволен. Потому что — свободен. А мелкие неприятности — что ж… Вот хоть сейчас — эта идиотская история с диссертацией проходимки Ронжиной. От этой истории он, честно говоря, и сбежал на два дня в Ленинград. Глупо, конечно, — время в другом городе течет с тон же скоростью, отзыв должен быть готов в понедельник, по почему-то отъезд казался длительной отсрочкой. Может, потому, что в Москве всю последнюю неделю постоянно звонил телефон и кто-нибудь укоризненно гудел в ухо: «Я слышал, вы там собираетесь валить Лосева? Эта Ронжина ведь как будто его аспирантка? Дело, разумеется, не в ней, но знаете, просто не могу себе представить, чтобы вы… Жаль старика, удар-то по нему, вряд ли перенесет. И вас жаль. Учитывая ваши с ним отношения…»

Дорофеев знал, что обязан написать и напишет, конечно, отрицательный отзыв, но знал он и то, что воткнет тем самым нож в спину. Не Ронжиной, эту мразь в науку пускать преступление, а собственному, можно сказать, учителю и благодетелю профессору Лосеву, милому семидесятилетнему старику, которому многим обязан (кстати, и местом в московском институте тоже).

Алферова Всеволод Евгеньевич встретил только дойдя до первого вагона. Поглядывая исподлобья своими медвежьими глазками и косолапо ставя ноги, обутые в пыльные ботинки, тот медленно ковылял по платформе. Как обычно, в первый момент Володька показался Дорофееву несуразно большим, а сегодня еще и старым. И каким-то несвежим — на толстых щеках суточная щетина, брови всклокочены, рубашка измята.

— А ты, брат, пижон… этот… иностранец. Плейбой какой-то, — одышливо бубнил Володька, отбирая у Дорофеева портфель. — Смотрел тут тебя по телевизору, позавидовал. Брюха… там… гад такой, никак не нагуляешь, а я все жду не дождусь, когда…

Упруго и легко шагая рядом с ним по перрону, Дорофеев чувствовал себя бодрым и подтянутым. И по-столичному элегантным в новом светлом костюме.

…Двухкомнатную Володькину квартиру на Большой Зелениной против садика Дорофеев знал еще со школы. Он и сам тогда жил неподалеку, на углу Щорса и Ропшинской. А вот не бывал здесь давно, даже не успел познакомиться с Тамарой, последней Володькиной женой. Супружество продолжалось года три, а месяц назад Тамара ушла. Дорофеев не стал спрашивать, почему, как да что. Двух предыдущих своих жен Володька бросил сам и, собравшись жениться в третий раз, смущенно говорил: «Что поделать, люблю это мероприятие».

В квартире, где при Володькиной матери всегда было чисто — везде вышитые скатерки, салфеточки, тюлевые занавесочки, — теперь царили запустение и беспорядок. В комнатах пусто, пыльно и, несмотря на распахнутые окна, душно. С улицы доносился шум, бестолково летали тополиные хлопья. На выгоревших обоях — темные четырехугольники. Вот здесь висела, помнится, картинка, а тут явно стоял книжный шкаф, вон и книги стопками на письменном столе, на подоконнике, даже на полу. Все медицинские, по психиатрии.

На кухне, в раковине, заскорузлые тарелки, обгорелая кастрюля, залитая водой, у двери — батарея запылившихся бутылок.

— А… того. Времени нету, — с вызовом в голосе сообщил Володька, поймав взгляд Дорофеева. — Я ж тебе толкую: работы во! Бегаю, сам уже стал как пациент-хроник. Лето же… эти… отпуска. Пашу вот на полторы ставки — работать некому, а… да чего там!..

— Ну! — раздраженно торопил Дорофеев.

— Не нукай, не запрягал, — добродушно откликнулся Володька, поднимая с полу смятый бумажный пакет из-под кефира и зачем-то водружая его на стол. — Говорю ж, работать некому, вот и устаю, ночью особенно, возраст, видно… уже…

— Постой! Почему это — ночью? Ты же завотделением, начальство.

— Ага. Был… Побыл, и хватит. Поигрались.

Дорофеев решил лишних вопросов не задавать, — захочет объяснить, сам скажет. Он взял с подоконника пустую сетку, пихнул в нее кефирный пакет, а потом принялся решительно заталкивать одну за другой бутылки. Володька, стоя рядом, молча наблюдал, потом спросил:

— Ты это… чего? Куда собрался?

— А на помойку, друг мой, на помоечку. Есть такое место, куда выносят мусор вместо того, чтобы копить его в квартирах. Никогда не сталкивался?

Дорофеев непреклонно вынес бутылки во двор и с грохотом высыпал в бак. Когда он вернулся, вбежав на четвертый этаж через ступеньку, Алферов спал в кресле, приоткрыв рог и распустив толстые губы. Выглядел он Усталым и обрюзгшим, и Дорофееву вдруг напрочь расхотелось идти к Солю на этот его юбилей, он же Вечер встречи. Поздно уже встречаться, дурачье! Спохватились через тридцать лет, вот радость-то будет глядеть на старые рожи и понимать, что ведь и ты сам, что бы там себе ни воображал, точь-в-точь такой. И говорить не о чем, бывал Дорофеев на таких посиделках, и не через тридцать лет, а поменьше — на институтских «традиционных сборах»: «Ты где? Защитился?» — «Я тоже защитился. А Сысоев не защитился». — «Тебе сколько платят?» — «Дети есть? А внуки?» — «А Симаков не защитился, помер Симаков, — не слыхал?» Вот и вся тематика… А тут — шутка ли, тридцать лет! Целая жизнь прошла, у каждого его главное уже совершилось, остались одни юбилеи. Да похороны. Может, лучше поберечься, не выискивать старых приятелей, меньше будет потом гражданских панихид?..

Дорофеев посмотрел на Володьку (тот сделал рот дудочкой и блаженно засопел), наклонился и стащил с его ног башмаки. Володька замычал, пошевелил пальцами, но продолжал спать, а Всеволод Евгеньевич навел в комнатах и в кухне относительный порядок, даже пол подмел мокрым веником. А потом отправился в душ. Горячей воды, разумеется, не было — «не в театре», но мы на ихние ремонты и прочую экономию плевали, мы — ребята здоровые, нам холодная вода только в кайф. Крякая, он вымылся, вытерся, затем въедливо изучил в зеркале свое голое по пояс отражение. Настроение резко улучшилось. Ни черта! Впереди поездка, Петергоф, спокойная, красивая прогулка. А Соль и остальные-прочие… Как они — еще поглядим, а мы — вполне, весьма и весьма. Седина?? Ни фига! От нее пока только элегантность и шарм. Мешков под глазами нет, и мускулы на своем месте.

Дорофеев согнул руку в локте, напряг мышцы и развеселился окончательно.


В Петергофе было прекрасно. Именно так, как мечтал Дорофеев. Он прошел намеченным заранее маршрутом через безлюдный Пролетарский парк, через дубовую рощу, мимо озер — к шоссе, пересек его и очутился в Александрии. Здесь уже попадались гуляющие, но в пределах разумного. Выйдя по широкой аллее к коттеджу Николая Первого, Дорофеев постоял над косогором, потом медленно спустился и пошел к заливу. Солнце уже пекло основательно, с пляжа тянуло водорослями, озабоченные толстые чайки на газоне были похожи на стадо овец.

В нижнем парке у фонтанов оказалось, конечно, полно народу. Деловым шагом Дорофеев устремился прямо в ресторан и, постояв всего десять минут в очереди, вошел в прохладный зал, где с большим удовольствием съел полный обед — салат, зеленые щи, антрекот и мороженое. И пива взял.

Теперь в свободном, продуваемом сквозняком вагоне электрички он рассеянно посматривал в окно, а перед глазами вставали, точно цветные открытки, яркие, глянцевые петергофские пейзажи.

Время уже к шести. С вокзала прямо к Володьке, это будет семь, а в восемь — к Солю. В общем, пока все по плану… Но какой у Володьки все же хлев в квартире. И духота… Безо всякой связи Всеволод Евгеньевич вдруг отчетливо представил себе свой кабинет в институте, — чисто, нарядно, светло, на столе бесшумно крутится вентилятор. Вообще Москва отсюда виделась уверенной, беззаботной и праздничной… А «вечер встречи» этот, конечно, пройдет в уныло-провинциальном духе. Ничего, — как это теперь говорят? — перетопчемся! Завтра — домой! В понедельник утром он войдет в свою квартиру, где чистота, где летом всегда прохладно, потому что перед домом растет большое дерево и ветки его заслоняют окна от солнца. Войдет, примет душ, выпьет кофе и позвонит тетке, потом… А потом сразу в институт. Да, в институт! И первым делом продиктовать машинистке отрицательный отзыв на ронжинскую пакость. Слюни по поводу Лосева придется попридержать. Допустим, старика, и верно, попрут на пенсию. Что ж… В конце концов, рано или поздно это случается со всеми… Любишь молодых красоток — люби, дело твое, но почему из-за этого должна страдать работа?.. За все приходится платить, никуда не денешься… Итак — отзыв. И не просто отрицательный — разгромный! Какой заслужила! В двенадцать часов она за ним явится. Сама (не положено, но — сама). Войдет, нетерпеливо постучав и не дождавшись разрешения. Улыбнется своей заносчиво-нагловатой улыбкой: «Дать отрицательный отзыв не посмеешь, кишка тонка. И не притворяйся ужас каким принципиальным, для которого Чистая Наука — все. Таких нынче не бывает, и давай не будем валять дурака. Усек?»

Скажет она при этом что-нибудь небрежно-корректное: «Готово? Спасибо. А Петр Алексеевич просил передать привет. И чтобы на защиту пришли, очень, очень, очень ждем». В текст отзыва при этом даже не посмотрит — само собой разумеется, там ведь одни похвалы, а как же еще? Ничего, славная моя, будет тебе сюрприз!

Впервые эту Ронжину Дорофеев увидел в своем кабинете года три назад. Тогда она еще не занимала привилегированного положения при дворе его высочества Петра Алексеевича Лосева, не определилась, не решила, на кого «поставит» — на своего маститого, но старого (на излете!) научного руководителя или, может, — чем черт не шутит? — и на Дорофеева, моложавого доктора из головной организации, где, хочешь не хочешь, придется брать отзыв, когда работа будет закончена.

Вошла она, помнится, довольно робко, в глаза заглядывала с ласковой готовностью, но села нога на ногу, и не к столу, а поодаль, чтобы дать Дорофееву возможность разглядеть всё, что нужно: голова склонена к плечу, красивая, длинная шея, и опять же ноги… (о!) и светлые, блестящие волосы, причесанные изящно, но скромно, как подобает будущему ученому. И в подведенных прозрачных глазах преданность Науке. Как таковой.

Дорофеев отдал должное и фигуре, и модному платью, и французским духам. И трепету в голосе, когда обращалась с вопросами. Что это были за вопросы? Ерунда какая-то! Ответы она свободно могла найти в любом справочнике, но Дорофеев тем не менее отвечал, уставясь в ее широко открытые серые глаза, с большим даже энтузиазмом отвечал, не просто так, формально, а с шутками-прибаутками, улыбками и принятием поз. Ронжина мгновенно это уловила, и лицо ее стало восторженным. Юбку она задрала еще выше, но Дорофеев заметил это не сразу — увлекся разговором, даже формулы какие-то стал писать. Внезапно подняв голову, он с ходу налетел на ее взгляд, в котором в эту минуту была жесткая, оценивающая пристальность, тотчас, впрочем, сменившаяся прежним выражением восторга.

Но он уже увидел. Все-таки она хватила лишку, за дурака его посчитала, перебрала.

Видимо, у него изменился тон, и Ронжина мгновенно сориентировалась, одернула платье и приняла скромный вид школьницы, беседующей с любимым учителем о внеклассном чтении. Молча дослушала, встала и учтиво поблагодарила. И пошла к дверям, старательно демонстрируя походку манекенщицы. На пороге задержалась и с невиннейшим лицом сказала, что полученная консультация оказала ей не-о-це-ни-мую помощь! И ей очень-очень хотелось бы продолжить разговор. Но она, конечно, понимает: и так отняла массу времени, и вообще…

После этого она звонила еще: «Я просто так, узнать, как вы… Нет, почему же «без дела»?! У меня накопились вопросы… Нет, по телефону сложно. А сегодня вечером вы очень заняты?.. Какая жалость! Простите, ради бога, что побеспокоила, но если бы вы смогли… я тут рядом живу…»

Дорофеев был холоден — что за дела? Да будь ты хоть супер-сексбомба! До такого мы еще не докатились, а ежели что, где-нибудь кого-нибудь да отыщем и рассчитываться будем во всяком случае не ученой степенью кандидата наук за счет рабочих и крестьян.

Однако больше звонков не последовало. И вообще Ронжина вдруг исчезла.

А появилась только недавно, этой зимой. Вошла в кабинет, не спросив разрешения, очень деловая, всем своим видом демонстрируя, что с Дорофеевым она теперь почти на равных. У Дорофеева шло совещание, но это ее не смутило. На его вопросительный взгляд строго сказала, что — от Петра Алексеевича, тот просит срочно дать рецензию на статью. Их совместную статью.

Надо было выставить нахалку за дверь до конца совещания, но неловко, дама как-никак. И опять же от Петра Алексеевича! Коллеги пялились во все глаза, хотя сегодня Ронжина выглядела куда менее эффектно, почти без косметики (ресницы-то, как выяснилось, рыжие), какая-то патлатая, видимо, войдя с улицы, не потрудилась навести марафет, не сочла теперь Дорофеева достойным.

Прервав совещание, он взял статью. Так и есть: по ее теме. Подписи — «Лосев, Ронжина».

— Оставьте, я посмотрю.

— Пэ. А. очень просил не задерживать. Завтра утром статья должна быть сдана в печать.

Директивно до невозможности. И Лосев ей, сыроежке, уже, видите ли, «Пэ. А.»!

— Оставьте! — повторил Дорофеев раздражаясь. — Сейчас я занят.

Дернула плечиком и пригрозила, что непременно зайдет в конце дня.

Дорофеев скомкал совещание, прочитал статью, кое-что в ней исправил и скрепя сердце сочинил короткую рецензию, в общем положительную, но с замечаниями. Честно говоря, статейка была довольно ничтожная, так — компиляция и кое-какие крохоборские данные. Но ведь «Пэ. А.» же, черт возьми!

Ронжина, явившись ровно в пять, пробежала рецензию глазами, сделала гримасу и сказала, что замечания, совершенно не по делу! «Петр Алексеевич считает…» Главное было в подтексте: Петр Алексеевич, неплохо бы помнить, — заслуженный деятель науки, известнейший ученый и твой благодетель.

В тот же вечер Всеволод Евгеньевич позвонил Лосеву и изложил все, что думал, по поводу его «из молодых, да ранней» аспирантки. Дескать, и статья не ах, а уж сама Ронжина — беспардонная, невоспитанная и, по-видимому, бездарная девица. Ответом была полная мороза пауза, после которой Дорофеева сухо поставили в известность, что Лариса Петровна исключительно талантливый молодой ученый, которому должно всемерно помогать. Как в свое время помогали другим молодым ученым… Да-с… А беспардонность — это, прежде всего, неблагодарность, увы, весьма распространенная в наше время болезнь, не-благо-дарность, такая беда…

Как-то так вышло, что с тех пор Дорофеев почти перестал бывать у Лосевых. Но все-таки еще заглядывал иногда, до тех пор, пока однажды не встретил там Ронжину, с хозяйским видом разливающую чай за столом. Держалась она как своя и снисходительно посматривала на Светлану Лосеву, которой годилась в дочери. Та делала вид, что так и надо, гости кисло терпели, а «Пэ А.», судя по всему, блаженствовал, Дорофееву стало противно, и больше он к Лосевым не ходил, ссылаясь на занятость. А те не особенно-то и звали.

И вот теперь встал вопрос с этой трижды проклятой диссертацией. Экспериментальные данные дай бог если не подтасованы, в расчете — ошибки (про которые благодетель с академическим апломбом сказал: «блохи»). В общем, о чем толковать… Но удар придется не только по Ронжиной, но и по Лосеву, по человеку, которому ты, Дорофеев, всем обязан, по заведующему кафедрой… пока еще заведующему, по председателю Совета, не мыслящему жизни без своих заседаний, совещаний, должностей, званий, почета и привилегий. Все это надо помнить. А достойного выхода вроде и нет: в одном случае сделаешь гадость науке и плюнешь тем самым в физиономию самому себе, в другом — будешь жить с ощущением, что погубил своего старого учителя, спасибо ему за это большое, черт бы его побрал!

…А ведь был же, существовал совсем другой Лосев, не этот взбалмошный, упрямый старик с повадками директора департамента, а тот Лосев, которого они с Антоном совершенно неожиданно встретили позапрошлым летом на Кавказе, поднимаясь по диковатой горной дороге. Профессор сполз с отвесной кручи, ловко цепляясь за колючие кусты. Был он в драных тренировочных штанах, вытянувшихся на коленях пузырями, застиранной футболке и кедах. На голове убор, самодельно изготовленный из носового платка с узелками по углам, в руке ведерко. Узнав Дорофеева, Лосев величественно поздоровался, будто встреча произошла где-нибудь на симпозиуме, но тут же принялся беспокойно озираться, вертя маленькой головой на тонкой шее (того гляди, вывинтится из воротника). Потом спросил, куда ведет дорога, и не поверил, узнав, что в Гагру: «Невероятно! Я вышел из Пицунды, а это же дьявольски далеко. Свернул с шоссе в горы… Заблудился, стало быть, вот незадача! Представьте: отправился сегодня на рассвете за кизилом, и здрасьте-пожалуйста! В следующий раз нужно брать с собой компас!»

Дорофеев заглянул в ведерко — в самом деле, на три четверти оно было заполнено ягодами. И как старый черт ухитрился столько набрать, да еще таскал весь день по горам? После некоторой борьбы — «Пустяки, я привык, а вес, то бишь масса — тьфу!» — Антону удалось отнять ведро, и они пошли вниз. Лосев еле ковылял, загребал ногами, но всю дорогу тарахтел. Пораженный Дорофеев (не привык к такому Лосеву) узнал, что профессор живет в Пицунде один:

— Светлана в Карловых Варах, а я, знаете, не люблю, а тут я прекрасно устроен, отличный санаторий, номер, правда, достался на двоих и сосед — большой чудак, боится, представьте, улиток…

— Кого?!

— Улиток. Я, знаете, насобирал в лесу, они у меня в лоджии, в коробке живут. Сперва, правда, просто отчаялся: не ели, негодяйки! Более того, вообще чуть не померли, я ведь по неосведомленности предположил, что они морские, поместил в банку с водой. Потом смотрю: беда. Ну, что тут будешь делать? Воду вылил, нарвал им листьев, травы. Не желают, свиньи этакие! Одна в знак протеста даже заклеилась. Хорошо, наша горничная, милейшая девушка, просто знаете ли, красавица — фигура роскошная! — так она надоумила: эти улитки — виноградные вредители. Ну, я, разумеется, бегом на базар, купил винограду. Теперь, слава богу, едят. Жрут, как собаки. А я заготавливаю впрок. Виноградные листья.

— Да зачем вам улитки?

— Как зачем? Как это — зачем? Вы прямо как мой сосед. Тот, знаете, сам их боится, а сам спрашивает: «А что, разве улитки — дефицит?» — Лосев захохотал, запрокинув голову. Шея была черной от загара и жилистой. — Я их в Москву повезу. Внуку, — закончил он победоносно и вдруг спросил, живо глядя Дорофееву в руки: — Простите, Всеволод, не найдется ли у вас с собой какого-нибудь провианта? Изрядно, знаете ли, проголодался, из дому — в пять утра. А бутерброды — меня наша горничная снабдила — пришлось отдать собакам, такая обида.

— Каким собакам?!

— Тут, знаете, такие лохматые, просто медведи. Кавказские, кажется, овчарки. Напали со свирепостью необыкновенной, пришлось откупаться. Потом уж их хозяин отозвал. Очень любопытное вышло происшествие, и хозяин, симпатичный такой грек, молодым вином меня угостил, приглашал заходить. Ну-с… фуражку я у него забыл, хорошая была фуражка, с козырьком…

Лосев рассказывал, сверкая глазами и жадно уплетая печенье, которое нашлось в кармане у Антона.


Соль жил неподалеку, в старом доме на Чкаловском около аптеки. Пошли пешком, и Володька всю дорогу ворчал, обзывая Дорофеева компьютером.

— Я… это… специально для него — на базар… Картошки молодой, помидоров… Ждал его, сидел, как этот… как дурак, не жравши, а он, компьютер засушливый, видишь ли, там… по памятным местам… по дворцам и музеям. Да по ресторанам! Пижон столичный!

Дорофеев довольно вяло оправдывался: ну, задержался в Петергофе, ну, зашел перекусить, чего особенного? Сгниет она, что ли, до завтра, твоя картошка? И отцепись! Утром слопаю всю. С помидорами.

У дома, где жил Марк, остановились.

— Я у него там… это, ни разу вроде не был. Ни в школе, ни… вообще, — говорил Володька, тяжело дыша. — Лушин Вадим рассказывал: шикарнейшая квартира, красное… там… дерево, фарфор, то и се. И «Волга»! Модный адвокат — никуда не попрешь!

— Лушин, это такой, в прыщах? — поинтересовался Дорофеев, тщетно пытаясь представить, как выглядел этот Лушин, но вспоминалось только что-то длинное, сутулое и на редкость занудное. И еще, что в классном журнале Лушин шел сразу за Лощининым: «Куликов, Лошинин, Лушин…» А потом Муравьев и Окунев. Муравьева и Окунева Дорофеев тоже плохо помнил. А Марка Соля — того, наоборот, отлично: с густыми кудрявыми волосами. Очень подвижный. И хохмач. Вечно вертелся и громко острил на уроках, за что его регулярно выставляли из класса.

— Лушин-то? Плешивый он, — немного подумав, ответил Алферов. — Инженером там… где-то работает. Не то в НИИ, не то… Черт его знает. Недоволен — начальство, говорит, гад на гаде. Невроз у него. А прыщи?.. Нету вроде.

Дверь, украшенная медной табличкой «Присяжный поверенный М. Г. Соль», оказалась распахнутой настежь. Эту дверь и табличку, повешенную еще дедом Марка, Дорофеев узнал сразу. Войдя без звонка в квартиру и очутившись в просторной комнате, где вокруг овального стола нерешительно толпились человек десять незнакомых пожилых мужиков, он сразу понял, что все здесь совершенно как тогда, тридцать лет назад, при отце Марка, адвокате, и, наверное, как при деде, присяжном поверенном. Этот стол на львиных лапах, и старинный громадный буфет, и пианино, уставленное безделушками, — конечно, все это было здесь раньше. И фарфор, и пресловутое красное дерево, насчет которого злопыхал завистник Лушин.

Около стола суетился, расставляя рюмки, раскладывая вилки и ножи, довольно тщедушный человечек, совершенно седой, с непомерно высоким лбом. Вот он поднял на вошедших светлые глаза, всплеснул руками, и комната огласилась воплями. И сразу стало ясно — Марк! Ну конечно, Марк, кто еще! Собственной персоной. Изменился — это верно, постарел, а вообще-то, если вглядеться, не так уж и изменился, смеется по-прежнему, тряся головой и прикрыв глаза. И вообще — Марк как Марк, обыкновенный Марк Соль.

— Дорофеич! Старик! И Аф-феров!

И пошли объятия, выкрики, общий галдеж. «А это кто У нас? Погоди, погоди, сам вспомню! Ну да, Шурка. Щурка Окунев! Ах ты, Окунь, рыба-кит… А это?» — «Да Разуй глаза, Севка!» — «Ми-илы мои, Валя! Ну, ты, брат, Ряшку отъел, как все равно… И Мурик тут, скажи на милость! Ах, ах. Возмужал, старик, возмужал…»

— Мурик у нас, робяты, в животе стал плечист, — увесисто заметил Марк. — Согласись, Мур, с правдой-маткой и дай дяде Севе «здрасьте».

А и точно потолстел, стал гладким и холеным Гарик Мурин. Первый друг Соля, отсидели на одной парте с третьего по десятый класс, вместе и на второй год остались. Так их и звали: Марик и Мурик… А вон тот, долговязый, с кислым лицом? Кажется, это Лушин и есть, голос тот же, унылый до тошноты.

Дорофеева узнали все, и все единодушно заявили: не изменился, только вальяжности поприбавилось.

— Видел, видел, по ящику, — сказал Лушин, — прямо киноартист. Штирлиц-Тихонов.

Телепередачу, в которой участвовал Дорофеев три недели назад, смотрели, как выяснилось, все. Это было трогательно и непонятно.

— Мне Мур позвонил, а ему Алферов, — объяснил Соль. — Ну, а я уже Окуню.

Через две минуты чужих и старых в комнате не осталось, все были свои, и точно такие же, как тридцать лет назад.

— Не, робяты, — объявил Марк, обведя всех глазами. — Мы, ей-богу, пока ничаво, терпимо. «Мы уже не «еще», но еще не «уже», мы пока еще «М» отличаем от «Ж»! — продекламировал он и первым заржал.

Да, все здесь были те же… И, смешное дело, вели себя, даже говорили, как тогда. «Робяты», «шло»… Дорофеев поймал себя на том, что ведь и ему хочется произносить всю эту муру — «чаво-ничаво» и вообще валять дурака.

…Пили уже третий тост — всё за юбиляра. Сперва, как положено, — за здоровье.

— Мне не надо дом с усадьбой, мне не надо двух коров, молоком напоят бабы, был бы только… хм… сам здоров! — тотчас откликнулся Марк.

Он крутился, успевая одновременно пить, болтать и передавать салаты: «Прошу откушать, сам изделал, я теперь, старушонки, классный кулинар, все умею, хоть салат «оливье», хоть этот… «Веня Грет». Время от времени он вскакивал из-за стола и бросался на кухню, и каждый раз подбегал сперва к дивану, где были сложены подарки. Про однотомник Бунина, поднесенный Дорофеевым, сказал, что «ета — вешш, хотя книга у меня уже есть. Правда, хе-хе, телефонная».

Но когда Шура Окунев предложил — «за семью»» Марк сразу посуровел и сказал, что просит в первую очередь выпить персонально за его внука Гришу, поскольку это уникальный ребенок, всего» представьте себе, два года, а прямо какой-то дом ученых.

Все дружно выпили, и Марк с большим уважением сообщил, что Гриша сейчас отдыхает в Евпатории.

— С моей старухой, — пояснил он, и Дорофеев сразу вспомнил тоненькую девочку с черной косой, за которой Марк бегал, кажется, с пятого класса. Училась она в соседней женской школе, на улице Красного Курсанта, звали вроде бы Мариной… Как зовут «старуху», Дорофеев спрашивать не стал. А Соль между тем уже сбегал в кабинет и притащил портрет своего уникального внука, кудрявого щекача с мрачным взглядом абсолютно круглых глаз. Тотчас полез в карман и Мурик, вынул какую-то карточку и пустил по рукам. На карточке была изображена молодая красивая женщина с хорошенькой, кокетливой девочкой лет семи-восьми.

— Дочка, стало быть, с внучкой, — констатировал Лушин, едва взглянув на фотографию.

— Жена с дочерью, — с достоинством поправил Мурин.

— Которая? — губы Лушина ядовито кривились.

— Что — «которая»?

— По счету?

Мурик промолчал, отвернулся, а Володька Алферов взял карточку у Лушина из рук и принялся внимательно рассматривать.

— Ай да мы! — объявил он наконец. — Какую девку… того… сделал, а? И мама в порядке, — одобрил он с видом специалиста. — Нет, Мур, ты у нас молоток. Сколько лет девушкам?

— Дочке семь, маме — двадцать восемь.

«Это, выходит, когда мы кончали школу, той мамы еще и в проекте не было, — подумал Дорофеев. — А ведь пожалуй, изменился больше всех, Мурик. То бишь, Гарик… Откуда в нем эта уверенность, барственность Даже? Чем он, интересно, занимается? В классе был чуть не первым по математике, и еще в музыкальную школу ходил. А с виду смахивает на торгаша — уж больно нарядный».

Тут Вадик Лушин наклонился к Дорофееву и, дыша в самое ухо, с неожиданной страстью зашептал, что вот, Окунев вылез в большое начальство, главный инженер, получил в прошлом году премию Совета Министров, кандидат, а ведь звезд никогда не хватал, типичный троечник, задницей брал, только звезды администратору и не нужны, другое нужно — нюх. И локти покрепче. Дорофеев слушал, догадывался, что рикошетом камешки летят и в его огород, а Лушин между тем уже взялся за Мурика: отъел харю, корчит из себя черт-те что, а сам — натуральный халтурщик, сочиняет тексты к песенкам, поэт выискался! Гений!.. И хапает, хапает… Псевдоним зачем-то себе взял — Генрих Гарин. Почему люди не хотят честно подписываться своей законной фамилией? Все выгадывают, ловчат… Деньги, небось, гребет лопатой, умеет устроиться, тут не отнимешь — тоже талант своего рода…

Дорофеев отвернулся, демонстративно прислушиваясь к общему разговору. Мурик с Окунем, оказывается, вовсю спорили, остальные посильно участвовали — кто согласно кивал и подавал реплики, кто и помалкивал, храня на лице вежливо-неопределенную улыбку. Один Володька Алферов, низко склонившись к тарелке, убежденно поедал салат… А черт их знает, что у кого на уме! И ведь, главное, совсем не обязательно то же, что на языке. Тридцать лег… От этих мыслей сделалось неуютно.

— Хватит, ребята. Мировые проблемы за один вечер не решишь, — взмолился Дорофеев.

— Вот и чудно, — одобрил Лушин сладким голосом. — Главное, без проблем. Очень здраво, правда, профессор? Это ведь ты у нас — главный специалист по здравому смыслу, ка-атся? В качестве теле-кино-звезды, ка-атся?

Дернула же Дорофеева нелегкая в той злосчастной телепередаче один-единственный раз отвлечься от своей физики, чтобы ответить на вопрос, чем, дескать, он руководствуется при принятии главных решений…

— А чо? Здравый смысл — это, я вам скажу, старикашки, — дело! — громко объявил Соль. — К примеру, с точки зрения здравого смысла сейчас бы плагалось подавать горячие блюда! Котлеты деволяй из рябчиков под, соусом фри. Но — что пардон, то пардон, извиняюсь. Рябчиков не достал, были одни вальдшнепы. Так что жрите салат, не маленькие. Выпили?

И опять вокруг стола сидели свои — верные и надежные, почти родные. И никаких тебе разногласий. Только Мурик все пыхтел и дулся. Наконец не выдержал — вцепился-таки в Дорофеева, уставившись на того неподвижным выпуклым взором:

— Здравомыслие — в абсолют, да? Не согласен! — старательно выговаривая слова, произнес он. — Плоско. И… и однозначно. Да. Типичные технократические штучки. Тебе, Севка, стыдно, ты — интеллигент, человек науки. Большой науки! — Мурик значительно поднял короткий палец с блестящими и ровными (маникюр он, никак, делает?!) ногтями. — Ты ж ведь как вещал? «В решениях руководствуюсь исключительно здравым смыслом!» Позор! А… а порядочность?

— Чего ты к нему пристал? — заступился Алферов. — Ты бы сам посидел перед… этой… перед камерой.

— Лучше перед, чем — в! Мур! Отвяжись от Севки. Понял, пьяная рожа? — строго сказал Соль, в упор глядя на Мурика.

— Погоди, Марк. Я отвечу, даже с удовольствием! — возразил Дорофеев. — Ведь, если по-серьезному, так я имел в виду, что и порядочность твоя… честность там, совесть и все высокие слова — это же самый что ни на есть здравый смысл и есть. Не знаю, как где, а в настоящей науке — только так.

— Понял, — Мурик брезгливо сморщился и боком стал вылезать из-за стола, опрокинув при этом рюмку. — Все понял. И даже понял. Ты — вульгарный материалист. У тебя красота, небось, высшая целесообразность? А добро… Ладно, бог с тобой, живи! Вопросов к тебе, лауреат, больше не имею. Кроме одного: ты со своим… здравым смыслом… ты его зятя Мишу к себе на работу возьмешь?

— Мур, заткнись! — уже злясь, оборвал его Соль. — Не обращай на него внимания, Севка, он зацикленный.

— Так возьмешь или нет? — наседал Мурик.

— Какого зятя? Кто это — Миша? И… почему… — Растерялся Дорофеев.

— По кочану! — рявкнул Соль. — Мур, дуй отсюда, немедля! Давай, давай! На легком катере! Шпарь живо к инструменту, исполни что-нибудь из раньшего времени, ностальгическое.

Мурик крякнул, однако послушно побрел к пианино.

— Миша — это солевский зять, — елейно пояснил всеведущий Лушин. — Нуждается в протеже, а ты — шишка. На ровном месте.

— А он физик? Я бы мог… — начал было Дорофеев, но Марк отмахнулся:

— Больше слушай дураков! Мишка химик, так что спи спокойно.

— Почему? Я могу позвонить… Он кто, органик? Или…

— Он — большой руки охломон, — отрезал Соль. — Так что пускай сам крутится — полезно. Ничего, не пропадет, устроится.

— Что верно, то факт, — тотчас вполз в разговор Лушин. — Устроится. И кандидатскую защитит через пару лет, я буду не я.

«Ну и вонючий же тип!» — подумал Дорофеев. Не взглянув на Вадьку, он выбрался из-за стола и следом за Окунем подошел к пианино, где около Мурика успело сгрудиться несколько человек. Очень знакомая, даже родная мелодия доносилась оттуда.


…Вот уже полчаса у пианино шло представление: Мурик, сидя боком к клавиатуре, наигрывал из «Серенады Солнечной долины», а Соль выдавал свою старинную «коронку» — изображал школьных учителей. Зрители аж заходились от восторга. Вытянув шею и выпятив острый кадык, Марк растопырил руки, как крылья, отставил зад и, мелко перебирая ногами, устремился прямо к Дорофееву. Подойдя вплотную, он вытаращил глаза, гневно затряс головой и неожиданно тонким, переливчатым голосом проорал: «Во-о-он!»

— Индюк! — подвывая от смеха, выкрикнул Валя Лощинин. — Ну, Соль… даешь! Зря в адвокаты… Надо было — на сцену… Был бы… ах-ха-ха!..

Индюком звали классного руководителя, историка Виктора Ивановича, и свое петушачье «во-он-он» чаще всего он вопил именно Дорофееву, которого считал автором и исполнителем всех хулиганских выходок. Прав он был только отчасти: в восьмом, что ли, классе Всеволод действительно устроил некоторый переполох: явившись в школу за час до первого урока, нацепил на швабру сперва левую, а потом и правую принесенную из дома галошу, предварительно как следует намазав подошвы фиолетовыми «химическими» чернилами, и наделал на стенах и потолке следов. С первого взгляда было ясно, что, войдя в класс, хулиган поднялся по стене, пересек потолок по диагонали, спустился, постоял на подоконнике и шагнул наружу с третьего этажа.

Первым уроком в тот день была литература, и близорукая Ольга Иларионовна, несколько раз нервно взглянув на следы, принялась судорожно тереть носовым платком очки, однако не произнесла ни слова, зато Индюк, как вошел, сразу бросился к окну и выглянул зачем-то на улицу. Потом, малость постояв и подумав, повернул к классу побагровевшее лицо, затрясся, как выкипающий чайник, и, указуя пальцем на потолок, рявкнул: «Хто ходил?!» Завизжав, все легли на парты, только Дорофеев молча, с достоинством поднялся и замер, печально глядя на предынсультного Индюка, который, конечно, тотчас завопил свое «во-о-он!» и стал набегать на него грудью.

Да, следы были, действительно, на совести Дорофеева, но вот край подоконника, который Индюк во время опроса обожал подпирать задом, мазал мелом вовсе не Всеволод, а тихий Вадик Лушин. Делал он это систематически в течение нескольких лет и ни разу не попался.

Сейчас, глядя на беспорядочно хлопающего крыльями Соля, Дорофеев жалел бедного Индюка, хотя преподавателем тот был никудышным и вообще на редкость серым мужиком: как-то во время экскурсии в Эрмитаж обозвал мумию «трупом мертвого древнеехипетского жреца из древних Хив», Меровинга перекрестил в «Виравина», а любой рассказ о войнах заканчивал неизменной фразой о том, что кто-то кого-то «унис-стожил и превратил ув бехство!».

В позапрошлом году Индюк умер, а до того много лет жил один в жуткой коммуналке и, говорили, очень бедствовал. Алферов встретил его незадолго до смерти, Дряхлого, почти слепого, запущенного. Володьку Индюк сразу вспомнил, заплакал, стал жаловаться на соседей: затравили, выживают в дом престарелых, приводят врачей, чтобы те подтвердили, будто он выжил из ума. Володька обещал помочь, зайти, и зашел через неделю — соседка со злорадством сказала: помер, три дня как в морг отвезли.

— Где похоронили? — спросил Володька.

— А мне без надобности! — и захлопнула дверь.

…А Марк уже показывал Ольгу, литераторшу, как она нараспев читала Игоря Северянина, вздыхала, закатывала глаза: «В бевом пватье муаговом, в бевом пватье муаговом… Свышите, мальчики, какие пгекгасные стгочки?..» …Ольги наверняка давно нет, тогда уже старухой была, успела до революции поучиться в Смольном институте и обожала рассказывать, как приезжал к ним туда однажды государь император: «Подошев ко мне, по гововке погвадив. «Какая ты худенькая, — говогит, — надо есть больше ггечневой каши…» — тут Ольга обычно начинала вытирать глаза, но никто не смеялся, ее в классе любили за кротость.

Как-то в середине года — это уже был десятый класс — Ольга вдруг исчезла. Учителя сказали: внезапно переехала к дочери в Киев. Или в Минск. Вместо Ольги; появилась Анна Тимофеевна, сухопарая дама лет тридцати пяти. К восторгам и придыханиям была не склонна, зато бдительно следила, чтобы все в классе были коротко подстрижены, а великие произведения препарировала в два счета, четко выявляя идею и беспощадно деля героев на положительных и отрицательных. Выпускной экзамен по литературе класс сдал без троек, но на филфак не пошел никто. Основная масса подала документы в Политехнический и Техноложку, несколько человек в институт Ульянова-Ленина, Дорофеев — в университет на физфак, Алферов — в медицинский. И все поступили сразу. Только Марк Соль — спустя три года, он после окончания работал на заводе слесарем.

Дорофеев решил стать физиком в шестом классе, на первом же уроке, который проводил молодой учитель Сергей Николаевич Серов. С виду он был похож на мальчишку — сухой, подвижный, вот только волосы у Сергея Николаевича были совсем седые, белые, и вскоре кто-то пустил слух, будто он поседел во время войны — был разведчиком, попал в гестапо, его пытали, но он молчал, а потом бежал, задушив конвоира. За глаза Серова называли, конечно, Серегой, и Дорофееву в нем нравилось все: и внешность, и манера держаться, и говорить — негромко, четко, логично, и почерк, а больше всего, пожалуй, полная и искренняя убежденность в том, что важнее физики нет ничего на свете. Послушать Серегу, так получалось, что знаменитые ученые, посвятившие жизнь этой главнейшей из наук, — не просто великие, но все без исключения прекрасные, благородные люди, и без глубокого знания физики невозможно всерьез заниматься ни биологией, ни медициной, ни философией, ни даже юриспруденцией или, скажем, музыковедением. Кроме того, нельзя понимать литературу, живопись, любить природу и людей, и вообще нельзя жить полной жизнью и быть по-настоящему счастливым.

Всеволод делал все, чтобы походить на Серегу. Тот имел разряд по теннису, и Дорофеев немедленно записался в секцию на стадионе «Динамо». Как-то на уроке Серега сказал, что любит серьезную музыку и часто ходит в филармонию, — на следующий же сезон у Дорофеева был абонемент в Большой зал. Физик отличался феноменальной, почти болезненной пунктуальностью, и очень скоро любимым изречением Всеволода стало: «Точность — вежливость королей». Сергей Николаевич свободно читал по-английски, — начиная с седьмого класса, Дорофеев получал по этому предмету только пятерки. Мать радовалась: Сева станет переводчиком. Но Сева-то знал, кем он станет. И стал. И вот что забавно: иногда, смотрясь в зеркало, он думал, что теперь, в свои сорок восемь лет, похож лицом на несколько постаревшего Сергея Николаевича Серова. Да что лицом! — и повадкой, и интонациями, и тем, что прекрасно играл в теннис, а главное, был спокойно и слегка надменно уверен, что нужнее и интереснее физики нет ничего в мире.

До сих пор Дорофеев помнил, как Серега однажды ни с того ни с сего вдруг отменил назначенную контрольную, уселся верхом на стул и стал рассказывать об Эйнштейне и теории относительности. В тот день Всеволод прибежал домой потрясенный и, не сняв пальто, ворвался в кухню, где мать с соседкой тетей Женей мирно пекли вдвоем какой-то пирог. Громко крича и возбужденно размахивая руками, Сева принялся втолковывать им, что — представьте! — если космический корабль полетит со скоростью, близкой к скорости света, то длина этого корабля — представляете? — станет меньше, а время внутри корабля потечет медленнее!

Мать слушала его, улыбаясь и недоверчиво покачивая головой, а потом сказала, что в такие фантазии поверить невозможно: как это время может течь медленнее?! Мать работала на радио, в музыкальной редакции, знать физику ей было не обязательно, зато тетя Женя, инженер-конструктор, возмутилась и заявила, что все это — вредная чушь, выдуманная идеалистами и мракобесами.

— Неплохо бы выяснить, кто и зачем забивает детские головы подобными… идейками, — добавила она, но тут из духовки отчетливо запахло горелым, и они с матерью, одновременно вскрикнув, кинулись к своему пирогу, а Всеволод предпочел потихоньку убраться из кухни.

…Сейчас Сереге должно было быть сильно за шестьдесят, жил он как будто в Новосибирске… (впрочем, может, и в Свердловске), по-прежнему преподавал в школе. Все это Дорофеев узнал от Володьки, а тому рассказал кто-то еще. Сам же Всеволод со дня окончания не видел Серегу ни разу, и сейчас, слушая, как Мурик бренчит на рояле «Мезозойскую культуру» — «…под скалой сидели мы с тобой, ты мою разорванную шкуру зашивала каменной иглой», — ругал себя свиньей.

Подошел Володька и пожаловался, что ему до смерти надоел занудный Лушин:

— Жалко его, конечно. Но сил нету. Несет, понимаешь, всех без разбору. Шизоидный тип… А я — того… спать охота. Пойду-ка домой, а ты оставайся.

Но уйти Володьке не дали. Увидев его, Соль вдруг вспомнил, как уже в десятом классе Индюк ни с того ни с сего возвел на Алферова напраслину, будто тот участвовал в безобразной уличной драке и вывихнул руку: мальчику из соседней школы.

— Инциндент беспрецендентный, пахнет исключением! — орал тогда Индюк. — Сила есть — ума не надо! Ис-клю-чим!

…Мурик между тем все брякал и брякал по клавишам, но вдруг взял аккорд, заиграл увереннее и бодра запел. Ерничая, подхватил Окунь, за ним Валька Лощинин, Марк, Дорофеев, Алферов. Пели все, слова знали назубок, — каждому пришлось в свое время спеть эту песню десятки раз — на октябрятских сборах, на пионерских линейках, кострах, а потом — на демонстрациях и субботниках.

— «Нам даны сверкающие крылья, смелость нам великая дана!» — выкрикивал Дорофеев, с изумлением; чувствуя давно забытый оголтелый восторг — аж мурашки по спине. У ребят тоже размягчились лица, и все это нельзя было объяснить только ностальгией, тоской по бывшему себе, семнадцатилетнему дураку, у которого впереди — одни свершения, подвиги, награды и торжественные празднества.

Песня кончилась, Мурик без перехода начал что-то другое, незнакомое. Теперь он пел один, остальные стали разбредаться — кто вернулся допивать, кто засобирался домой, Дорофеев остался у рояля.

Мне трудно, вернувшись назад,

С твоим населением слиться,

Отчизна моя — Ленинград,

Российских провинций столица…

— негромко пел Мурик.

…Что это? Грустно, но как точно! Только сегодня Дорофеев думал об этом…

…Как серы твои этажи!

Как света на улицах мало!

Подобно цветенью канала…

Мурик допел и повернулся к Дорофееву:

— Городницкий. До чего талантливый парень, аж завидно! Не слышал?

— Вообще, конечно, слышал. Даже на концерте как-то был. А эту песню… нет, ни разу.

Алферов, успевший, пока суд да дело, хватить еще рюмку, подошел опять и мрачно сообщил, что перекурит, и сразу — домой:

— Без задержки… — сурово заявил он. — А то… не этого… не доберусь…

Они с Дорофеевым вышли на кухню и сели на подоконник. Володька вытащил «Беломор».

— Дай и мне, — попросил Дорофеев.

— Ты же вроде бросил. Или расчувствовался?

Дорофеев пожал плечами, взял папиросу и закурил, глядя в открытое окно. Там был двор с крошечным садиком посередине — две скамейки да несколько кустов сирени. На одной из скамеек самозабвенно целовалась парочка, рядом валялся собачий поводок. Хозяин поводка, коричневый пудель, склонив голову набок, внимательно рассматривал целующихся.

— Странные все же ребята… — задумчиво сказал Володька совершенно трезво.

— Кто? Эти? — Дорофеев все глядел на парочку.

— Мы. Наше… вообще… поколение. Вроде… вроде летучих мышей.

— Не понял.

— Да чего! До двадцати… там… были просто мыши, а воображали, что птицы. Потом, и правда, стали… с крыльями. Не мыши, не птицы, а так… И, конечно, первыми громче всех орать: «Мыши — нет! Птицы — да! А она, видать, иногда одолевает… эта… тоска по прежним норам. А сами давно эти норы осудили и прокляли. Ведь такое даром не проходит, а? Чтоб сперва обожать до одурения, а потом… проклясть и топтать.

— Вот это уже интересно! — встрепенулся Дорофеев. — По-твоему, значит, пусть бы все так и шло, как шло? До одурения?

— Это… Это глупость! Я не говорил, чтоб шло. Я — про влияние. На души люден… вот нашего как раз поколения… которое… в мышах успело достаточно походить. Я — объективно, а не «лучше — хуже». Просто, имеется некий надлом, надрыв… ну, этот — шов. Обрати внимание — ведь именно у нас, которым сейчас… вот… под пятьдесят. Очень у нас такая… гибкость. Все понимаем! Чему угодно объяснение найдем! И психология — двойная. А может, и… того, тройная? Когда себе говорят одно, лучшему другу — другое, на службе — еще..

Парочка поднялась со скамейки, так и не разжав объятии, и сомнамбулически побрела куда-то в глубь двора. Пудель побежал было следом, по вдруг остановился, вернулся к скамейке и тоненько залаял, глядя на забытый поводок.

Володька усмехнулся, глядя в окно. И добавил, повернувшись к Дорофееву:

— Ты только не вообрази, что я хочу… колесо истории — вспять. Просто хочу понять, почему мы — такие. Сейчас принято ругать молодежь: инфантилы, там, равнодушие. А мне они… того… нравятся! Они свободней. И честней! А что лишней болтовни не любят, так это ведь хорошо. И понятно: задурили мы их болтовней. Вообще, они умней.

— Прагматиков среди них много, вот что грустно, — возразил Дорофеев, подумав о Ларисе Ронжиной, — очень уж деловые ребята, на ходу подметки режут. Мы были все-таки идеалистами, а у этих сплошь и рядом ничего святого. Я не обо всех, конечно, — поправился он. — А надлом?. Не знаю.

— Кончай перекур! Уединились тут, понимаешь, с целью болтать, — в дверях возник Марк Соль со стопкой грязных тарелок. — Чай будем пить, старухи. Я торт заказал, упадете — не встанете. На двадцать персон. Хошь верь, хошь что. Пока не сожрете, не выпущу.

Гости уже в основном разошлись. Вернувшись вслед за Марком в столовую, Дорофеев с Володькой застали там только развалившегося в кресле Мурика, а также мрачного и, судя по всему, здорово пьяного Лушина.

Бледный, весь какой-то жеваный, он стоял около пианино, брал с него одну за другой фарфоровые статуэтки, вертел в руках и, хмыкнув, водружал на место. Мурик посматривал на него с беспокойством и наконец не вытерпел:

— Ты бы там поосторожней, что ли, это же антиквариат, по сто лет вещам.

Лушин медленно, точно с трудом, повернулся к нему всем корпусом, долго смотрел, но не сказал ни слова. Пошел к столу, тяжело сел, придвинул к себе бутылку и рюмку.

Марк все бегал взад-вперед с посудой, Дорофеев с Алферовым взялись помогать, поднялся и Мурик — ходил за ними с пустыми руками и нудил: жаловался на композиторов — задавили, автор текста для них никто, ноль без палочки. Даже на концертах сплошь и рядом: песня, допустим, Блантера. И все. Точно и слова его. Конечно, если ты Евтушенко… Только, между прочим, на стихи самого гениального поэта часто песни написать нельзя, своя специфика. Не зря же говорят: из песни слова не выкинешь. Слова!

— Уж ты-то помолчал бы, — вдруг недоброжелательно сказал Лушин, наполняя рюмку. — Тоже еще поэт-лирик. Державин! Константин Симонов! Слышал я твои «траля-ля» да «а-а-а», смеху подобно! За что только деньги платят!

Он быстро выпил и налил себе еще.

Мурик пожал плечами:

— Что тебе объяснять? Технарь он технарь и есть. А ты еще комплексант, и всегда им был.

— Да кончайте вы базар, ей-богу! — попросил Соль. — Ругаться сюда пришли? Или что?

— М-между п-прочим… — уже с откровенной злобой начал Лушин и встал. Лицо его совсем побледнело, на лбу и переносице выступил пот. — Между прочим, ты, Мурин! Заруби на своем носу: без технарей ни штанов твоих… бархатных, ни «Жигулей», ни жратвы — ничего! А уж без пачкотни вашей… х-ха… Все вы тут… — он оттолкнул стул и, пошатываясь, побрел к двери. Проходя мимо пианино, протянул руку и смахнул на пол фарфоровую балерину. Дорофеев дернулся. Марк удержал его за руку. Через секунду в передней хлопнула дверь.

Все молчали.

— Ну и гнида, — произнес наконец Мурик. — Завистливая мразь. Типичный «маленький человек».

— Надо было вмазать. По сопатке, — мечтательно сказал Дорофеев.

— Тебе бы только — в морду, — подал голос Алферов. — Он, между прочим, совсем не глупый мужик. Только психопат, потому и слушать противно.

Марк, покряхтывая, собирал с полу останки столетней балерины.

— Вообще-то, от хорошей жизни так себя не ведут, — заявил он, выпрямляясь. — И про технаря — бестактность. А уж про «маленького человека»…

— Ах ты, батюшки! — Мурик всплеснул короткими руками. — Пожалел! Защитник! Смягчающие обстоятельства ищет. Да он, этот Вадька, всю дорогу был подонком. Исподтишник! Забыл, как Севке за его подоконник тройку в четверти влепили? По поведению. А он молчал, гад подколодный.

— Ладно, побазарили и будя. Чайник, небось, вскипел. Пошли на кухню, тяпнем по стакану! — распорядился Соль.

Торт, в самом деле, оказался грандиозный — в полстола, весь в кремовых розах и завитушках, а поперек надпись: «ПОЗДРАВЛЯЮ!»

— Жалко резать, имеет художественное значение, — сказал Дорофеев, — мы же тут и четверти не одолеем, а вещь испортим.

— Однова живем, робятушки! — Марк решительно взял нож и располосовал торт.

Все уже разговаривали всерьез, без всяких «ишо» и «чаво», негромкими, спокойными голосами: нормальная беседа немолодых, усталых мужчин.

«Все же сорок… почти сорок лет знакомства — не баран чихнул, — размягченно думал Дорофеев, — из жизни не выкинешь. Вот существовали где-то, каждый сам по себе, а, пожалуйста, встретились — и как родные».

— Это сколько же мы знакомы? — спросил он, перебив Володьку, который объяснял Мурику, почему отказался заведовать отделением.

— Тридцать восемь лет, — сказал Соль. — Нашу школу открыли в сорок четвертом, до того там — помнишь? — госпиталь был.

Володька между тем со страстью поносил каких-то прачек, которые не желают работать полный рабочий день:

— Ведь положено — до пяти, а эти… ну хоть их убей — ровно в два всё уже бросили и по домам… намылились.

— Да тебе-то что до прачек? — удивился Дорофеев. — Ты кто, завхоз?

Володька кинул на него хмурый взгляд:

— А то, что чистого белья для больных… того, не допросишься.

— А ты родственников подключи! — посоветовал Мурик. — У них ведь жены есть, пускай потрудятся, принесут.

— Жены? Да нет. У наших больных с женами как-то… Не густо. Еще когда первый раз попал, тогда ничего, ходят, а так… если хроник или там… — он вдруг замолчал. Все ждали.

— Нету у них жен! Бросают. Старухи у нас посетители… в основном, — нехотя продолжал Володька. — Матери, тетки… Нет! Администрирование — не мое дело! То гляди, как бы персонал из передачи апельсины не… того… то… другую бы выгнал к чертям собачьим, так работать некому! И они это понимают. Вот ведь: полагается лекарство больному дать и проследить, чтобы тут же, при тебе, проглотил. Сестрам лень. Сунут каждому таблетку в руку — иди гуляй. А те ее, таблетку, в унитаз. Они же у нас такие, пациенты… Все уверены, что здоровы, как эти… а мы их, дескать, травим. Лекарствами. Недавно было дело: у одного мужика — бессонница. Возились с ним… аж с пупа сорвались, ну все перепробовали, назначили гипноз. Акт отчаяния. Пока чухались, ему уже свои помогли — собрали со всего отделения эти… таблетки — и ему. Спи спокойно, дорогой товарищ..

— Помер?! — хором воскликнули все.

— Откачали, слава богу. Но с трудом — на отделении-то у нас семьдесят душ. Главное, жалко, — хороший мужик, инопланетянин. С Сириуса… Да..

— Так после этого тебя и… — догадался Марк.

— Да никто меня не трогал, вот еще… — Володька раздраженно махнул рукой. — Выговор влепили, это уж… свято дело. Да что мне выговор ихний! У меня за двадцать пять лет беспорочной службы этих… выговорешников штук десять, а то и двадцать. И благодарностей соответственно. Надоело! Я, видите ли, по специальности врач, мне лечить охота, а не с прачками… того… собачиться. И главное, был бы толк, а то…

«Мне бы его заботы, — с неожиданным раздражением подумал вдруг Дорофеев. — Сколько можно все об одном и том же? Вот недостаток таких посиделок — нету тем для интересных разговоров. Нету! Надо идти, а то завтра пропадешь с больной головой».

Володька точно понял:

— Полчетвертого, между прочим. У вас, бездельников, завтра воскресенье, а мне к девяти — в клинику. И в прошлую ночь — того…

На углу Зелениной поймали такси, посадили Мурика, и он укатил к себе на Гражданку. Перед тем для чего-то длинно объяснял, что хотел поехать к Солю на своей машине, но тогда нельзя было бы пить. На прощание протянул Дорофееву визитную карточку, тот дал ему свою и получил обещание: как только Мурик будет в Москве, непременно позвонит Всеволоду, позовет на концерт, где будут исполняться его песни.

— Потом можно будет где-нибудь посидеть, в ЦДЛ или еще где, — томно сказал Мурик.

Марк с Дорофеевым проводили Володьку до дому, тот отправился спать, а они решили пройтись еще.

Ночь уже сделалась утром, небо начало голубеть. По другой стороне улицы, мимо сада, шипя, прошла поливальная машина, и сразу остро запахло цветущей липой и шиповником.

— Раньше там, — Дорофеев посмотрел на сад, — другая, по-моему, ограда была. Нет? Такая черная, с пиками? И еще фонтан, что-то я его не вижу.

— Засыпали, — сказал Соль, — черт их знает, зачем засыпали, хороший был фонтан, я в него как-то раз свалился. Я в этом садике до войны с дедом гулял. Сверзился в фонтан, вымок весь, а дед меня еще и выдрал! — он радостно заулыбался и стал очень похож на Марка из прежней, школьной жизни.

— Я тоже тут бывал. С нянькой. Может, доводилось встречаться в песочнице?

— Все возможно… Только я здесь — редко, раз в месяц. Когда к деду в гости приезжали. А так мы жили на Московском, то бишь тогда — на Международном, само собой. У «Электросилы». А уж потом в наш дом снаряд — бац, а мы — к деду.

— Ты — всю блокаду?..

— Ага… А вот, знаешь, интересно: сколько всего было, ну… жуткого — дедушка умирал, сестра… И обстрелы. И голод — засыпаешь, кушать хочется, проснулся — то же самое, и во сне — еда. Сколько раз мне снилось: беру пирожное, подношу ко рту — и, как назло, сразу просыпаюсь! Ну вот… Я что хочу сказать? Почему-то как самое страшное запомнилось не это, не голод, не бомбежки, а как в самом еще начале над Международным фриц летал. И вот нарисовал, гад, на небе здоровенную такую свастику. Она, зараза, потом долго висела, и ничего не сделаешь, такое бессилие!

— А мы были в эвакуации, — почему-то виновато признался Дорофеев, — в Горьком. Потом в мае сорок четвертого отец прислал вызов, вернулись. Двадцать девятого мая, как сейчас помню.

Он в самом деле до мелочей помнил, как они с матерью возвращались домой. Ехали шикарно, в мягком вагоне — горьковский радиокомитет расстарался. Целыми днями Всеволод торчал в коридоре, высунув голову в открытое окно. Мать ругалась — влетит в глаз уголь, ослепнешь. Поезд еле тащился, подолгу стоял. И чем ближе к Ленинграду, тем чаще попадались ворон к и, деревья со срезанными верхушками, окопы, разбитые вокзалы.

Встретил их отец, и Всеволод был поражен. Он, по правде говоря, встречи немного побаивался, знал, что отец потерял ногу, инвалид, а инвалидов он достаточно навидался в Горьком, в эвакуации. А еще хорошо помнил безногого дядю Толю, вернувшегося год назад к их соседке, тете Тасе. У дяди Толи вместо ноги была культя, а от колена — деревяшка, толстая, сужающаяся книзу. Вот на ней дядя Толя и скакал, опираясь на костыль и оглашая двор руганью и угрозами сегодня же убить эту суку Таську.

У отца никакой культи и деревяшки не оказалось. Очень худой, но улыбающийся, одетый в довоенный костюм, он, хромая, шел по платформе им навстречу. Потом мать объяснила — протез.

С вокзала ехали на «виллисе», мать — рядом с шофером, Всеволод с отцом на заднем сиденье. В маленькие мутные окошки разглядеть ничего было нельзя, так что город Всеволод увидел только выйдя из машины около своего дома. Увидел и опять удивился, думал — крутом развалины, надолбы, осколки бомб и снарядов, а все как до войны, только окна в домах забиты фанерой. Мать постояла на тротуаре, посмотрела по сторонам, потом вдруг быстро опустилась на колени и поцеловала каменную ступеньку перед парадным.

Дорофеев вспомнил это сейчас, когда, дойдя до угла, они с Марком повернули направо, и он увидел его — свой старый дом на углу Ропшинской.


Дом, видно, только-только кончили красить, на широком асфальтовом тротуаре штабелем были сложены щиты «лесов», невысохшая дверь влажно блестела. Осторожно открыв ее, Дорофеев шагнул в подъезд. Марк деликатно остался ждать на улице.

Лампочка на лестнице, как всегда, не горела, пыльный свет падал от окна на площадку между первым и вторым этажами. Пахло масляной краской и сырой штукатуркой, и это сразу напомнило конец каникул и школу, куда явился на медосмотр.

По этой лестнице Дорофеев мог подняться в полной темноте, мог — с завязанными глазами. Мог, не глядя, нащупать кнопку звонка квартиры, возле которой сейчас стоял. На эту кнопку он в былые времена не раз нажимал из чистого хулиганства — чтобы тотчас пулей взлететь на третий этаж и слушать оттуда, как лает криволапая дворняга Тайна и ругается, распахнув дверь, ее горластая хозяйка, низенькая, но очень свирепая старушка. У Тайны был хвост кренделем и гулкий бас, так что, не видя ее, можно было подумать, что лает здоровенный волкодав.

В трех шагах от двери в эту квартиру имелись две коварные ступеньки, с которых, если не знать, в темноте можно здорово навернуться, за ступеньками — площадка, еще пять шагов, и вот она — лестница, перила с железными завитками и деревянными… как они называются? Поручни? Словом, то, по чему скользишь рукой, сбегая вниз, по чему можно съехать на животе, наплевав на зловещие рассказы взрослых про хулиганов, нарочно вставляющих в перила лезвия бритв, так что один мальчик… а другой мальчик — тот вообще, ужас, ужас! — упал в пролет с четвертого этажа и сломал позвоночник.

Дорофеевы жили на пятом, последнем этаже, а между четвертым и третьим в решетке перил с самой войны оставался пролом, кое-как заделанный толстой проволокой. Двадцать семь лет назад Всеволод, перешедший на четвертый курс университета и только что вернувшийся со студенческой стройки в пустую квартиру (мать с отцом были на Кавказе, а соседка отдыхала, кажется, в санатории, в Зеленогорске), встретил, спускаясь по лестнице, около этого самого пролома почтальоншу, которая вручила ему телеграмму-«молнию». В телеграмме, посланной из Сухуми и подписанной неизвестной фамилией Ковальчук, сообщалось, что его родители, Дорофеевы Татьяна Константиновна и Евгении Михайлович, погибли два дня назад в автомобильной катастрофе…

…Дорофеев не стал подниматься но лестнице. Постояв минуту у двери, за которой когда-то грозно лаял беспородный страж — Тайна, он медленно повернулся и вышел на улицу, где ему показалось очень светло. Марк Соль терпеливо ждал на другой стороне у газетного щита и радостно сообщил ему, что вчера на Гражданку заходили два лося.

— Как бы эти кровожадные звери не забодали там нашего Мурика! — Соль ткнул пальцем в газетный лист.

— Давай дойдем до школы, — предложил Дорофеев.

Марк кивнул, они свернули налево, прошли квартал, и тут из подворотни им навстречу вывалилась компания — трое парней лет по двадцать. Галдели они так, точно их было по крайней мере десятеро. Справа, широко шагая, шел мордастый тип с какими-то растопыренными, кривоватыми ногами и плечами борца. Что есть силы он дергал струны гитары, вызывая этим совершенно омерзительное дребезжание, которое сопровождал беспорядочными гнусавыми выкриками. Рядом с ним выступал довольно стройный молодой человек, одетый в футболку с надписью «GUNS DON'T DIE PEOPLE DO», то бишь «умирают не ружья, а люди». Голова его была обрита наголо, под носом небольшие темные усики, выражение лица агрессивное… ну и соответственно несколько блатное. Третий, длинный, весь какой-то расслабленный, узкоплечий, еле держался на ногах, все гнулся в разные стороны, как вареная макаронина. Глаза его были до того пустыми, что казались сквозными отверстиями. Рот длинного был широко распахнут, и оттуда несся бессмысленный, некрасивый рев.

— Вот они, твои дикие звери, любуйся, — вполголоса сказал Дорофеев.

Марк ухмыльнулся. И стриженый с усиками тотчас шагнул к нему, держа руки в карманах.

— А ну, дед! Утри шнобель и захлопни пасть — чесноком воняет. Ну! С-сука!

— Ладно, ребята… — миролюбиво начал Дорофеев, оттесняя Соля, но тот, кретин несчастный, задрал башку и назидательным тоном на всю улицу провозгласил:

— Не смешно, и, как гласит литература, крикливым павианам место в зоопарке.

Блатной не спеша вынул руку из кармана и вдруг легко, ладонью снизу, пихнул Марка в подбородок. Тот отлетел и грохнулся на тротуар.

Делать было нечего: Дорофеев схватил блатного за руки у плеч, рванул на себя, а ребром подошвы как следует врезал по лодыжке.

Студенческие занятия борьбой, видно, не забылись — блатной боком рухнул на мостовую, лязгнув рожей об асфальт, и тотчас к Дорофееву качнулся долговязый.

Дорофеев шагнул навстречу. Давно забытое чувство яростного азарта охватило его. Не упуская из поля зрения мордастого с гитарой (тот пригнулся, сунув руку в карман), он поймал длинного двумя руками за запястье, резко развернул, оказавшись за его спиной, и толкнул вперед, на мордастого. И угадал: в ту же секунду кулак дружка с хрустом врезался длинному в лицо. Тот крякнул, начал оседать, Дорофеев выпустил его, и он кулем повалился на землю. Из носа, заливая рубашку, хлестала кровь.

Мордастый секунду постоял, ошалело глядя на приятеля, потом вдруг метнулся в сторону и, не оглядываясь, побежал прочь. Дорофеев повернулся к блатному. Тут все было в порядке — парень лежал вниз лицом, руки его были аккуратно завернуты за спину, верхом на нем сидел Марк. Длинный тем временем приподнялся на локте и теперь пытался встать на четвереньки.

— Зубки целы? — заботливо спросил его Дорофеев, потирая собственное плечо. В ответ хлынул поток разнообразных слов, среди которых цензурными были только «падла» и «кастет».

— Во-он что!.. Он тебя кастетом? Ай-ай. Я бы на твоем месте сообщил куда следует. Маркуша, вставай, они больше не будут. Правда, джентльмены?

«Джентльмены» вяло матерились.

Через десять минут Марк с Дорофеевым были уже у Володькиного дома. Шли проходными дворами.

— Плечо болит, не иначе вывихнул, — пожаловался Дорофеев. — Стар я, видно, руками махать.

— Противно, — медленно произнес Марк. Вид у него был неважный — колени в какой-то грязи, пуговицы на рубашке оборваны.

— А ты у нас вполне. Супермен. И не подумаешь, что профессор, — с завистью сказал он, поглядев на Дорофеева снизу вверх. — Ну, бывай, старуха! Звони.

Они простились, и Марк, прихрамывая, побрел по пустой улице. Дорофеев смотрел ему вслед, пока тот не завернул за угол. Все же свинство, надо бы проводить, но уж очень гудели ноги, да и выспаться не мешало — завтра полно дел, надо, чтоб была свежая голова.


Проснулся Всеволод Евгеньевич довольно поздно. Ныло плечо.

«Растренировался, герой полудохлый», — потянувшись, подумал он. В самом деле, когда дрался в последний раз? Незадолго до переезда в Москву, значит, больше четырех лет назад. Да и не драка это была, а так… Влип тогда из-за Ляли, затеяла кокетничать с каким-то балбесом на платформе в Пушкине, тот пристал, ну и… Чуть оба в милицию не загремели. И дома неприятность — как же, отец семейства явился после лыжной прогулки с подбитым глазом. Наврал, что наткнулся на палку. Инга сделала вид, что поверила… Противно вспомнить… А вот сын, тот никогда не дерется. И в детстве не умел. И не хотел. Когда Антон был маленьким, Дорофеев не раз пытался научит!», показать основные приемы — надо же уметь хотя бы постоять за себя. Сын упрямо тряс головой: «Обойдусь». И верно — до сих пор обходится. Удивительный парень — в военные игрушки не играл никогда. Сколько покупали разных там танков, пушек, автоматов — все валялось в пыли на шкафу: «не интересно». А солдатиков, тех наряжал в какие-то платьица, мантии, — это была королевская свита.

А вот у Дорофеева в детстве без драк не обходилось. Первый раз по-настоящему он подрался в Горьком, в эвакуации, в день приезда. Вернее, дракой это назвать нельзя, — просто его побили. Мать еще распаковывала вещи, а он вышел во двор. Маменькин сынок, «Гога», — челочка, брюки-гольф с манжетами под коленкой, туфли на ремешках. И тотчас его окружили трое пацанов. Эти были, как положено, в клешах, замурзанные, у самого старшего, лет десяти, в зубах самокрутка. Не сказав ни слова, они, деловито сопя, принялись делать Всеволоду «Пятый угол» — толкать, что есть силы, от одного к другому, как футбольный мяч. Командовал большой, с самокруткой, по фамилии Кухарский (впрочем, фамилию его Всеволод узнал много позже).

— Лягва, держи! — крикнул он и первым пихнул Дорофеева в спину.

Тот пошатнулся, но на ногах устоял и, тотчас больно получив кулаком в бок от большеротого Лягвы, полетел дальше, навстречу третьему, совсем маленькому. Маленький толкнул его обеими руками прямо в живот. Ничего не видя перед собой сквозь слезы, заливавшие лицо, Дорофеев упал прямо на Кухарского и вдруг почувствовал, как по его лицу медленно проехалась липкая пятерня.

— Дай ему, Кухарь, дай! — азартно верещал Лягва.

Дома Всеволода никогда не били. Ставили в угол, оставляли без сладкого. Но бить, да еще по лицу!.. Он вдруг заревел в голос, бросился на Кухаря и мертвой хваткой вцепился тому в рубашку на груди. Они покатились по земле, и очень скоро Всеволод оказался лежащим на спине, а Кухарь сидел на нем, молотя по чему попало. Но Дорофеев уже не чувствовал боли.

Потом-то он знал в себе это качество — в ярости не чувствовать боли, знал и пользовался им во время решающих драк, но тогда не думал вообще ни о чем, поймал, изловчившись, бьющую его руку и вцепился зубами в мизинец.

Кухарь завыл как резаный, задергался и кулаком свободной руки ударил Дорофеева по голове, но тот, зажмурившись, только крепче сжал зубы. На помощь вопящему вожаку, опомнившись, кинулись Лягва и маленький, теперь Дорофеева дубасили уже трое, он слышал, как трещит рубашка, глухо ощущал удары, но, не разжимая зубов, яростно отбивался руками и ногами.

Их разняли какие-то большие ребята, просто раскидали в разные стороны, как щенят. Севка явился домой весь в ссадинах, с разбитым носом, в порванной рубашке. Мать села на табуретку и заплакала. Но спрашивать ни о чем не стала, повела на кухню к рукомойнику.

Кухарь с того дня к Дорофееву больше не лез, и вообще во дворе его не трогали, быстро разнесся слух, что «Севка из Ленинграда — психованный».

Много лет спустя, взрослым, вспоминая свои детские драки, Дорофеев не раз удивлялся, до чего же все у всех одинаково! Особенно у людей одного поколения. Точно про такие вот драки чистенького приезжего мальчика с местной шпаной он читал едва не в каждой книге про войну, где герой был его ровесником. И непременно с одной стороны короткие штаны и челочка, а с другой — «брюки клеш и чуб, а то и просто стрижка наголо, «под ноль». И кончались эти истории с драками обычно так: городской мальчик, сперва заробев, в конце концов стервенел и доказывал в честном бою свое право на «место в стае», делался среди аборигенов своим. Аборигены же, в свою очередь, оказывались, как правило, вовсе не шпаной, а нормальными, даже хорошими ребятами.

Так было в литературе, и не случись всего этого с самим Дорофеевым, он, пожалуй, решил бы, что эти «военные» драки — просто «бродячий» сюжет: не хватает у авторов фантазии выдумать что-нибудь пооригинальнее, вот они и повторяют все одно и то же. Но так было — никуда не денешься — и в его собственной жизни, и в жизни многих его сверстников, тех, кому пришлось побывать в эвакуации.

Дракой с Кухарем дело не кончилось. Когда через неделю Дорофеев пошел в школу, ему снова пришлось утверждаться с помощью кулаков.

В школе «стыкались» регулярно и без особенной злости, просто чтобы определить, кто главный. Дорофеев пришел в конце сентября, места уже были распределены, и на самом верху стоял Генка Ковин, маленький, верткий и жилистый. За ним, с небольшим отрывом, шел уже знакомый Дорофееву Лягва. Третьим был Витька Мазунин по прозвищу Мазунчик. С самой первой встречи он невесть за что возненавидел Дорофеева, но драки почему-то не начинал. Дорофеев же хорошо запомнил бой с Кухарским, драк остерегался, и это было ошибкой: не прошло и недели, как в классе его стали считать самым слабым, трусливым и жалким. Словом, последним человеком. Его дразнили и пинали все кому не лень, даже Воробьев, щуплый, маленький Воробей — на физкультуре он всегда стоял последним в шеренге.

Однажды, когда зареванный Дорофеев пытался отмыть в раковине рукав куртки, который Мазунчик только что облил чернилами, к нему подошел Ковин.

— Чего сопли распустил? — деловито осведомился он.

— Н-ничего… — сквозь слезы выдавил Дорофеев.

— А ничего, так и нечего! Смотреть противно. Дал бы ты Мазунчику в рыло! Он же трус, хоть и здоровый. Его все боятся, вот он и нахальный. Меня же не трогает. Пусть бы полез! — воинственно сказал Генка и длинно сплюнул на пол. — Ты ему еще так дашь, гадом буду! Он большой, а все равно трухлявый. А ты коренастый! У тебя плечи — во, — и руками он показал, какие у Севки невероятные плечи.

Может быть, Всеволод еще не скоро решился бы подраться с Мазунчиком, но на следующий же день перед первым уроком тот, проходя между партами, плюнул ему в тетрадь, испортив домашнее задание. Сердце Дорофеева заколотилось, он покраснел, вскочил и быстро, со всхлипом, сказал:

— Стыкнемся?

Мазунчик аж рот раскрыл. В классе стало тихо. А Дорофеев, чувствуя непривычную легкость, повторил:

— Ну, стыкнемся?

Для драк в школе существовал особый кодекс. Школа — не двор, где Кухарь с дружками могли втроем дубасить одного. В школе «стыкались» только один на один, лежачего и ниже пояса не били, драка продолжалась или до первой крови или до победы, то есть пока кто-то из противников не попросит пощады. В здании школы «стыкаться» по-серьезному было невозможно, для этого использовали дальний угол двора за сараем.

В тот день после уроков к сараю явился весь класс. Солидно расселись на бревнах, кое-кто даже залез на крышу. «Стыкаться» было решено до победы.

Саму драку Дорофеев не запомнил. Помнил только, что боли не было, было слепое бешенство, вместе с которым ударами выплескивалось все: злоба на Кухаря, обида на класс и ненависть к Мазунчику. И Мазунчик сдался, сдался! Попросил пощады по всем правилам, а до того пытался хитрить — валился на землю, а бить лежачего нельзя, так что Дорофеев сам поднимал его и лупил снова.

— Я ж говорил, ты коренастый, — уважительно сказал Ковин после драки.

Больше Мазунчик не приставал. Вел себя так, точно Дорофеева не существует.

Потом Всеволоду пришлось, как положено, «стыкнуться» с Лягвой и еще несколькими желающими — для восстановления рассыпавшегося ранжира. Каждый день он приходил из школы в синяках, со сбитыми в кровь костяшками пальцев, и вскоре за ним прочно утвердилось второе место на иерархической лестнице — после Ковина. И вот к концу полугодия Дорофеев был уже одним из самых уважаемых людей в классе. К этому времени он уже имел прозвище Крузо. Образовалось это прозвище так.

Однажды свидетельницей одной из драк оказалась молодая учительница Мария Анатольевна. Дерущихся она разогнала, а Дорофеева укорила:

— Нельзя быть таким бешеным, ты же человек, а не… зубробизон.

Севку с того дня так и прозвали, сперва Зубробизоном, потом почему-то Зуб-Робинзоном, а потом уж и вовсе Робинзоном Крузо. Крузо так Крузо, с этой кличкой он и дожил до отъезда из Горького.

С Ковиным они подружились. Дорофеев пересел к нему на последнюю парту и давал списывать арифметику. Арифметика шла у Всеволода легко, а вот писал он неграмотно, делая непонятные, дикие ошибки: «гудок гудует», «адрис». Это осталось на всю жизнь.

Когда наступила весна и на Волге начался ледоход, Генка научил его кататься на льдинах. Однажды, стоя рядом на большой надежной льдине, быстро, как пароход, движущейся вдоль берега, они увидели рядом, меньше чем в метре, ледяной атолл — прозрачный, голубой бублик, сверкающий на солнце, как леденец.

— Крузо, гляди! — крикнул Генка, и не успел Дорофеев слова сказать, оттолкнулся и перемахнул на «бублик». Но тотчас поскользнулся, сел и, вопя, задом съехал в воду. Удивительное дело, плавать Генка, выросший на Волге, не умел, колотил ногами, а руками хватался за край льдины, но пальцы срывались, а лед крошился. Дорофеев протянул руку и моментально оказался в воде. Теперь они уже барахтались вдвоем. Дорофеев кое-как держался: прошлым летом на даче в Токсово отец научил его плавать «по-собачьи». Продолжалось все это не больше минуты, в конце концов Всеволоду каким-то чудом удалось вползти животом на льдину, да еще втянуть Генку, схватившего его за ноги.

В тот же день Генка торжественно заявил, что теперь они с Крузом друзья на всю жизнь. До гроба. И стали они друзьями на всю жизнь, до мая сорок четвертого года, когда Дорофеев уехал с матерью в Ленинград.

Сейчас, лежа на диване в пустой алферовской квартире, вслушиваясь в уличный шум, доносящийся из открытых окон, Дорофеев вдруг подумал: а ведь такого друга, как Генка, у него потом, пожалуй, никогда больше и не было.

…А Генки не стало еще в сорок пятом году: той зимой от горьковской соседки тети Таси пришло вдруг письмо, где среди сообщений про разные новости была короткая фраза: «А у Ковиных беда: Генка помер». И больше ни слова.

Всеволод сразу решил тогда, что Генка, ясное дело, погиб в драке — заступался за кого-нибудь и был убит хулиганами. Что случилось на самом деле, он так и не узнал, тетя Тася больше не писала, даже на письмо его матери не ответила. В последние годы Дорофеев несколько раз решал, что во время следующего отпуска обязательно заедет в Горький, походит по старым местам, найдет кого-нибудь из знакомых. И непременно узнает все про Генку. Решал… а потом находилась причина отложить поездку еще на год.

…Да, такого друга, как Генка, больше не было, это точно. Конечно, Володька… Но он — совсем другой, да и теперь это, в общем, тоже прошлое. Встретились, а о чем говорить? О прачках?

А в Москве, где прожито целых четыре года? Есть там друзья? Приятели — да, масса симпатичных, милых… вполне взаимозаменяемых людей. И только… А может, в этом возрасте закадычных друзей и не бывает, вместо них — семья?

Тут Дорофеев решил, что, пожалуй, пора вставать и звонить Инге. Подвигал рукой, плечом — больно, но ничего, не смертельно. Интересно, как там Соль?


Никаких дел, кроме разговора с бывшей женой, он на сегодня не намечал. Хорошо бы еще оставшиеся часы побродить по городу, а к шести, к Володькиному приходу, вернуться.

Инга сняла трубку сразу и нервно заявила, что ждет его звонка со вчерашнего дня: «Ты же обещал, что приедешь в субботу. Почему звонишь только сейчас? Где ты остановился?»

Ничего не стоило соврать: мол, задержался, только что с поезда, живу в гостинице, телефона здесь нет. Но унизительность лжи Дорофеев постиг раз и навсегда, еще со времени злополучного романа с Лялей. Поэтому, предвидя последствия, он все-таки сказал, что приехал вчера «Стрелой», но был занят — юбилей друга детства.

Это был правильный ход. К таким понятиям, как «друг детства», «мужская дружба», «личная свобода» и прочее в том же духе, Инга всегда считала себя обязанной относиться с уважением и, как могла, это подчеркивала. Но сегодня «друг детства» вошел в антагонистическое противоречие с «интересами Ребенка», поэтому, хоть и смягчившись, она четко сказала, что все же следовало выбрать вчера время, хотя бы час, для предварительной с ней встречи. А теперь он может не успеть организовать один… важный разговор с… одним человеком.

— С каким человеком?

— Это — когда увидимся. Но крайне необходимо. Для Антона. Приезжай немедленно.

— Буду в двенадцать, — сказал Дорофеев и сразу положил трубку.

II

Ехать к Инге, по правде говоря, не хотелось. Был бы дома Антон — дело другое… Видеть бывшую жену и тешу, с которой не встречался с самого развода, вести с ними в отсутствие сына какие-то (наверняка занудные!) переговоры о его делах… Что-то в этом было неприятное, предательское. И главное, ведь окажется заполошный вздор. Но у Инги всегда все — «крайне необходимо». «Во-первых, потому что касается Антона, интересы которого, как мне представляется, должны быть и твоими интересами. Во-вторых, следует помнить: мальчик растет без отца, и нетрудно видеть, что это не может не оказывать влияния на формирование личности. В-третьих, я, позволю себе надеяться, имею некоторое минимальное право на помощь с твоей стороны..» — Дорофеев так и слышал тихий, терпеливый, звенящий от подавляемой истерики голос, видел худое лицо с непреклонно выпяченным подбородком, шею, покрытую нервными пятнами. Сколько их было, таких разговоров в их семейной жизни! Эти «во-первых» и «во-вторых» употреблялись постоянно, по любому поводу, создавая видимость железной логической необходимости (и неотвратимости!) того поступка, к которому Инга принуждала мужа. Каждый пустячный бытовой вопрос — покупка продуктов или сдача белья в прачечную — обязательно подробно, невыносимо долго обосновывался: «Сева, я тебя очень прошу: во-первых, непременно зайти в угловой гастроном, купить сто граммов молотого кофе, ты же знаешь, у меня гипотония, я без кофе больная; потом — манную крупу, У Антона кончается, и только после этого, ты понял — после, а не до — за молоком, иначе забродит. Ты же знаешь эти ужасающие порядки в молочных! Во-вторых, доставив продукты, — белье. Его лучше всего сложить в мамин чемодан. Таким образом…» Дорофеев тоскливо поморщился, даже сейчас тошно.

Но не всегда ведь, черт возьми, она была такой! И с другой стороны, не Инга ли укрепила в нем любовь к организованности и порядку. Впрочем, когда они были вместе, точнее, с момента рождения сына, жизнь, несмотря на технико-экономические обоснования посещения булочной, постоянно шла сумбурно и бестолково. Все куда-то вечно спешили, опаздывали, в последний момент меняли принятые решения. Сколько раз, с трудом взяв билеты, скажем, на поезд в ту же Анапу, Всеволод Евгеньевич должен был, проклиная все на свете, в день отъезда сдавать их и мчаться в кассу аэрофлота, потому что теща вдруг заявила, что ребенка можно возить только самолетом: о железной дороге не может быть и речи, эти вагоны, бог мой! Антисанитария и сквозняки!

В доме царил поразительный хаос, вещи валялись где придется, обед для взрослых зачастую отсутствовал, везде громоздилась немытая посуда. Зато для Антона Инга или теща, священнодействуя, готовили отдельные блюда из творога от «рыночного старичка», из мяса «только от Елисеева». Зарабатывал Дорофеев тогда не много, в доме постоянно звучали слова «долг» и «лом бард», но в первые годы такое отсутствие заботы о деньгах, о хлебе насущном ему даже нравилось, казалось проявлением духовности и аристократизма. Тем более, что до рождения Антона главным в семье был он, обожаемый Всеволод. И тогда теща варила его любимый фасолевый суп, а Инга решительно собиралась научиться печь торт «наполеон».

С Ингой Дорофеев познакомился, когда они оба поступали в университет. На так называемом «собеседовании». Экзаменов ни ему, ни ей сдавать было не нужно, оба имели медали: Инга — золотую, Всеволод — серебряную (ухитрился, сделал-таки ошибку в сочинении).

У Инги способности к наукам были поразительные, к тому же прекрасная память. В первую же сессию они с Дорофеевым стали готовиться к зачетам и экзаменам вместе. Занимались у Инги, удобнее — рядом Публичка, и опять же — трехкомнатная отдельная квартира, где Инга жила вдвоем с матерью, Эллой Маркизовной. Всеволод с родителями занимали две комнаты в коммуналке.

Впервые увидев Эллу Маркизовну, Дорофеев почему-то подумал — «Пиковая дама», до того она была величественная и горделивая. Элла Маркизовна окончила в свое время Дерптский университет и теперь давала частные уроки немецкого языка. Отец ее был состоятельным человеком, даже имел в свое время какое-то поместье в Эстонии. Держалась Элла Маркизовна очень прямо, говорила медленно, четко произнося каждое слово, и от Инги непреклонно требовала соблюдения правил хорошего тона: «Инга! Извини за напоминание, но — вилку в правой руке?!»

Часто при Всеволоде, забывшись, она вдруг переходила на немецкий язык, но тут же спохватывалась, церемонно просила прощения и возвращалась к своему дистиллированному русскому.

Всеволоду казалось совершенно естественным, что для такой дамы, как Элла Маркизовна, да, пожалуй, и для Инги хозяйственные мелочи непривычны и тягостны.

Семью же Всеволода Элла Маркизовна считала почему-то богемой. Возможно, из-за отца, работника областной филармонии, часто пропадавшего в гастрольных поездках.

— Какой уж тут уклад и уют… — горестно говорила она, ставя в духовку противень с готовыми, из булочной, пирожками и жалостливо глядя на Дорофеева.

Его мать пироги пекла сама, умела делать настоящий плов, пельмени, варила вкуснейший борщ, по воскресеньям к завтраку всегда были горячие лепешки. Но Всеволод молчал, ему нравилась Элла Маркизовна и то, как она всегда восхищалась его шутками: «Но это же блестяще, Севочка, это мо, настоящее мо. Вы редкая умница!»

Инга и Всеволод делали вместе курсовую стенгазету. Дорофеев ведал отделом юмора, а Инга писала заметки по искусству, вместе они ездили летом на стройку, а после второго курса совершили туристское путешествие Баку — Батуми (путевки достала влиятельная мать одной из учениц Эллы Маркизовны). Но мысль о женитьбе на Инге Дорофееву даже в голову не приходила. Инга умная, с ней интересно, она — товарищ. Вот и все. Но не влюблен же он в нее! Да и смешно: маленькая, худая, с выпирающей нижней челюстью (на первом курсе она еще носила металлическую шинку для исправления прикуса). Правда, когда однажды их однокурсник Толик Зыбин в присутствии Дорофеева назвал Ингу выдрой и пояснил, что она страшнее татаро-монгольского ига, Дорофеев тут же вкатил Толику по морде, но это был, так сказать, рыцарский и дружеский жест, не более.

В то время Всеволоду нравилась Галка Однодворцева, красивая, стройная, с высокой грудью и длинными ногами. Галка была модница — первая ввела обычай ходить зимой без шапки, а весной появилась в черных очках, как иностранка. С Ингой Дорофеев переводил с английского «тысячи», а Галку приглашал в театр, два раза водил в «Квисисану» и один раз в «Восточный» ресторан, помещавшийся там, где теперь «Садко». Потом они целовались в садике на скамейке. А потом у них началась настоящая «взрослая» любовь. Так, во всяком случае, называл это Всеволод. Свои чувства к Галке он тогда постоянно обсуждал с Ингой, та давала советы и хвалила Галку: «Прекрасно сложена, во-вторых, отличный вкус, и умеет себя подать, это для женщины главное. А ум? Что ж… В конце концов для таких отношений..»

Перед третьим курсом Галка уехала на каникулы к тетке в Одессу, обещала писать, но не прислала ни строчки, а вернувшись, даже не позвонила. В первый же день занятий Всеволод узнал: «Однодворцева вышла замуж. За капитана дальнего плавания. Он на десять лет ее старше и ходит в загранку». Объясняться не стал — напротив, столкнувшись с Галкой после занятий, церемонно поздравил. Та грустно улыбнулась улыбкой опытной женщины: «Ты еще будешь счастлив, Севочка, ты хороший, чистый». Про то, как невероятно он будет счастлив с его внешними данными и замечательными способностями, Дорофееву наперебой твердили тогда все девчонки с их курса. Сочувствовали, а он ходил с мрачным и загадочными видом, хотя, если честно, никакого особенного горя не испытывал. Инга сказала, что ей всегда было ясно: Галина не стоит его мизинца. Она — баба.

В те дни Всеволод очень много бывал с Ингой, каждый день они сбегали с лекций в кино, а потом до ночи бродили по улицам, с Ингой было можно говорить абсолютно обо всем, она, в отличие от других девчонок, интересовалась и физикой, и политикой, и философией, а в литературе проявляла просто необыкновенную эрудицию. Дорофеев был поражен однажды, когда Инга вдруг прочла ему наизусть стихи Северянина, про которые он думал, что их знал только один человек на свете — старая учительница Ольга Иларионовна.

Вскоре Дорофеев увлекся венгеркой Жужей — она обучала его современным танцам, — но когда пришла зимняя сессия, снова начал круглые сутки пропадать у Инги. И вообще, без нее ему трудно было обойтись помимо всего прочего, Инга исправляла орфографические ошибки в его курсовых работах.

Матери Всеволода она не нравилась: «Манерная. И жесткая. Это с виду она такая покладистая, а на самом деле кремень-человек. А главное, ты же ее не любишь! И не полюбишь! И если она тебя в конце концов на себе женит, будет несчастье».

Дорофеев смеялся: «Мама, не ревнуй! Какое — «женит»? Мы просто друзья». — «Это для тебя, дурачка, друзья, а для нее… Вижу, как она на тебя смотрит».

Летом после третьего курса родители погибли.

Первые дни казалось: все это невозможно. Как же так? Мать с отцом, которых он в следующее воскресенье собирался ехать встречать в аэропорт, вот и уборку к их приезду начал делать… Это он вчера мыл полы, а они… уже?.. Не приедут? Вовсе? Никогда?

В доме в эти дни постоянно толпился какой-то народ. Появилась тетка, московская сестра матери. Бледная, осунувшаяся, она то и дело обнимала Всеволода, крепко прижимая его голову к своей жесткой груди. А потом принималась требовать, чтобы он сейчас же, сию минуту поел и выпил валерьянки — ведь нельзя же так, нельзя, нельзя! Глупо. Что «нельзя»? Он никого не трогал, просто хотел… понять. Сидел в углу дивана и думал.

Появились друзья, сослуживцы, какие-то дальние родственники и знакомые отца с матерью. Все они суетились — куда-то звонили, ездили, что-то согласовывали. Из этой суматохи, как из-за стены, до Всеволода доносились споры, касающиеся его: тетка доказывала, что «мальчика не нужно трогать», ей возражали: «Наоборот. Надо его загружать, чтобы отвлечь». По-видимому, решено было загружать, потому что вдруг посыпались поручения — покупки, справки. Потом с двумя незнакомыми мужчинами из областной филармонии он поехал на автобусе в аэропорт. По дороге выяснилось: встречать гробы. На Всеволода сразу напал озноб, да такой, что стучали зубы. Но в аэропорту все внезапно прошло, напротив, гробы не вызвали в нем никаких чувств — два длинных металлических ящика, совершенно посторонних, к матери и отцу они не могли иметь отношения. И не имели!

Еще была поездка с теткой на кладбище, где требовалось немедленно решить, какое место лучше, — вот там, слева от дорожки, видишь? Или подальше, под деревом? Там, правда, корни, зато выше и песок. Всеволод не понимал, при чем здесь какие-то корни.

Стоило оказаться дома, как женщины, которые с утра до вечера готовили еду для поминок, сразу принимались его кормить, а ему на эту их еду противно было смотреть.

В день похорон шел проливной дождь, заливал стекла автобуса, громко хлестал по крышкам гробов, когда их несли на руках по глинистой узкой дорожке к могиле. Дорофеев, все время поскальзываясь, шел следом, — родным, сказала тетя Женя, нести гроб не полагается. Всхлипывая, она семенила рядом, норовя прикрыть Всеволода своим зонтом.

На поминках все говорили о том, какими замечательными, прекрасными людьми были светлой памяти Татьяна Константиновна и Евгений Михайлович. Всеволода посадили во главе стола, рядом с Игорем, племянником отца, сыном его покойного старшего брата Павла. Игоря Дорофеев знал плохо, встречались за всю жизнь раза четыре. Тот все твердил — мол, надо чаще видеться, кузены как-никак, обещал звонить, заходить, правда сразу оговорился: работает в газете, без продыху гоняют по командировкам, но скоро он с этим делом завяжет, займется свободным творчеством, и тогда… Дорофеев кивал, пил, не до Игоря ему сейчас было, да и что может быть за общение с этим Игорем, пожилым человеком лет тридцати, никак не меньше. В конце концов Игорь ему надоел, он встал и вышел в переднюю — захотелось побыть одному. Но в передней под вешалкой сидела на полу тетя Женя, соседка, и плакала, уткнувшись лицом в старый плащ отца.

Разошлись поздно. В дверях каждый крепко пожимал Всеволоду руку: уговаривал держаться, просил непременно звонить, и если что надо — безо всякого стеснения, мы же друзья папы и мамы… А главное, помни: ты обязательно должен учиться дальше, мать так мечтала… а деньгами поможем, уж будь спокоен.

Многих из этих людей он больше не встречал ни разу в жизни, с Игорем пару раз мельком столкнулись на улице. Потом, когда уже Дорофеев жил у тещи, когда был Антон, Игорь однажды вдруг появился, дескать, шел мимо из театра, написал пьесу и вот идет с репетиции. Сидел минут тридцать, обещал пригласить на премьеру и не пригласил, впрочем спектакль тогда как будто провалился. Еще три года спустя Игорь нелепо погиб на охоте.

…В тот вечер, сразу после поминок, Всеволод остался один — тетке надо было возвращаться в Москву к больному мужу.

И вот наступило утро, когда он проснулся в пустой комнате, пахнущей вымытым полом и цветами, белыми хризантемами, вянущими в высокой зеленой вазе перед портретом матери.

На этом портрете, сделанном еще до войны, мать, совсем молодая, смеялась, запрокинув голову и придерживая рукой круглую шляпу с широкими полями.

Всеволод топтался перед портретом босой, в одних трусах, и опять чувствовал недоумение — не отчаяние, не тоску — недоумение. А от этого, ему казалось, у него заложены уши, и он затряс головой, и в ушах зазвенело, а потом выяснилось — не в ушах, а звонят в дверь, давно уже звонят, долго, непрерывно, без пауз.

Он босиком вышел в переднюю, накинув на голые плечи отцовский плащ, под которым плакала вчера тетя Женя, отпер дверь — появилась Инга, деловая, серьезная, с хозяйственной сумкой в руке. Сухо поздоровалась и сказала:

— Ты одевайся, я поставлю чайник, — и зашагала в кухню. А Всеволод вернулся к неубранной постели и, одеваясь, вспомнил, что Ингу он видел и вчера, на кладбище, и после, вечером, на поминках — что-то она там носила на стол, резала хлеб, убирала грязную посуду. И накануне похорон, когда он с кем-то… с кем? — ездил в садоводство за букетами и венком, Инга тоже вроде была там… К Всеволоду она все это время почти не подходила, но постоянно существовала где-то неподалеку, чем-то занятая, бледная, с крепко сжатыми тонкими губами.

Он направился в ванную, где долго мыл лицо холодной водой, а когда вернулся назад, на обеденном столе стояли чашки, чайник, тарелки с яичницей, а посередине — целое блюдо бутербродов с колбасой.

И вдруг он почувствовал, что ужасно голоден. Накинулся на бутерброды и, кажется, съел их все.

После завтрака Инга сказала:

— Собери необходимые вещи и поедем к нам. Так надо, поверь. Во-первых, тебе нужно набраться сил перед началом учебного года, а готовить ты не умеешь.

Мама это берет на себя. Кроме того, у тебя сейчас материальные трудности. Я понимаю: садиться на шею ты никому не хочешь. И не будешь! Тот дядька из филармонии вчера обещал оформить ссуду, а пока тебе поможем мы. Мы же друзья, правда? И еще — следует, хотя бы временно, переменить обстановку, иначе не выдержат нервы.

Дорофеев покорно взял рюкзак, с которым ездил на стройку, покидал туда, что попало под руку, и ушел с Ингой из своего дома. Как оказалось — навсегда.


Элла Маркизовна встретила на пороге, обняла, заплакала, повела в комнату дочери: «Это теперь будет ваша, Севочка, а мы с Ингой — вместе. Чувствуйте себя здесь хозяином, дружок. Помните: для нас — радость хоть как-то облегчить вам первое, самое тяжкое время после вашей трагедии. И не относитесь к этому, как к… бог знает какой услуге. С нашей стороны помочь вам — душевная потребность…» Она говорила долго и, конечно, искренне. Дорофеев был не прав и свинья, когда потом, в пылу семейных дрязг и взаимных оскорблений, мысленно упрекал тещу в продуманной линии, в хитрости, с помощью которой она хотела вынудить его жениться на Инге. Думать так было несправедливо и подло, и он это, слава богу, понял в конце концов, но много позже, уже получив развод и поселившись в Москве…

А тогда, у Инги, он вдруг почувствовал себя как в санатории. За ним и ухаживали, как за больным ребенком, — говорили тихими ласковыми голосами, брошенная с вечера на стул грязная рубашка утром каким-то чудом оказывалась выстиранной и накрахмаленной, к обеду, который тогда бывал в доме ежедневно, подавались самые любимые его кушанья. Раз он мельком упомянул: мать с отцом однажды брали его с собой в ресторан на банкет, и там ему понравилось сациви. И вот на следующий день посреди стола торжественно стояло целое блюдо сациви, да еще и цыплята-табака в придачу. Откуда? Секрет! Для милого дружка — сережку из ушка! Это я про маму, она тебя обожает, специально съездила в «Кавказский».

Как-то Инга притащила небольшую круглую корзинку, поставила на пол перед диваном, где, глядя в потолок, лежал Дорофеев, и заявила:

— Малина. Ты любишь. Я знаю. Ешь, пока не стонет противно. Имеешь же ты право раз в жизни наесться малины досыта!

По вечерам Элла Маркизовна как бы невзначай предлагала:

— Не хотите, Севочка, взять ванну? Я уже приготовила. С морской солью и хвойным экстрактом. Очень полезно для нервной системы, очень! Как говорится: «In einem gesunden Körper wohnt ein gesunder Geist».[2]

И он ложился в теплую душистую воду.

Странное дело: Дорофеев их заботы принимал тогда как должное. А что? Они хорошие, добрые люди. И потом — сами же сказали: это для них душевная потребность!

Тем утром, постучав и войдя к Всеволоду, который только что проснулся, Инга сказала:

— Вставай. Сегодня мы едем на могилу, я уже была на Кузнечном и купила рассаду.

День был плохой, ветреный, небо в тучах. Тревожный. Мать не любила такую погоду, когда ветер шумит и шумит в деревьях. Всю дорогу в пустом трамвае Всеволод, не надевший пиджака, мерз. Вдвоем они прошли по безлюдным дорожкам кладбища. И там, у холмика, заставленного понурыми венками, цветы в которых уже потемнели и сморщились, а траурные ленты мокро висели, Всеволод впервые за все эти дни вдруг разревелся, прижавшись лбом к шершавому стволу дерева. По-настоящему, всхлипывая и рукой вытирая лицо.

Инга, глядя в сторону, молча протянула носовой платок и скрылась за кустами.

Когда они вернулись и сели нить кофе, Элла Маркизовна оживленно сообщила, что уезжает на неделю в Комарово, пригласила к себе на дачу мать одного ученика — «очень милые люди, он академик, но не это главное, — интеллигенты бог знает в каком поколении!»

Ночью Всеволод не мог заснуть. Пытался было читать, но не выходило. Со дня получения той телеграммы не читал совсем, даже английские детективы не шли, хотя всегда ими увлекался и Инга раздобыла где-то целую кучу.

В комнате было душно, с вечера погода внезапно исправилась, потеплело, а теперь, судя по всему, готовилась гроза. Всеволод встал, распахнул окно настежь, лег опять. Сна все равно не было. То страшное, что случилось, — насовсем. До конца. Как теперь жить? Он же просто не сможет один войти в комнаты, где в шкафу мамины платья, а на письменном столе книга, которую отец не успел дочитать перед отъездом… Знать бы заранее, отказался бы от стройки, поехал бы с ними на юг, может, тогда ничего бы не случилось. А случилось, так уж со всеми троими…

Он начал задыхаться, прикусил подушку, сжал кулаки. И вдруг услышал тихий звук шагов, а в следующую секунду почувствовал у себя на шее прохладную ладонь.

Инга села на край постели и, не говоря ни слова, гладила его по волосам, по плечу, просто гладила, и от этого опять потекли слезы, но дышать сразу стало легче, в груди что-то разжалось. Не отрывая лица от подушки, он, еще мгновение назад ни о чем подобном не помышлявший, обнял Ингу и притянул к себе.

Утром (за окнами сверкало, гремело и лило, — над городом по-хозяйски расположилась гроза) Инга сказала:

— Ты должен знать следующее, Сева: то, что случилось, ни к чему тебя не обязывает. Ты был и будешь свободен. Это раз. Чувствовать себя виноватым ты просто не имеешь права. Потому что я этого хотела. Сама. Ты сделал меня счастливой, понимаешь? Это два. В-третьих, я тебя люблю с самой первой встречи. Но это факт моей биографии — это мое счастье, и не на словах, а в действительности. Следовательно, если ты теперь вздумаешь приносить себя в жертву из жалости или из благодарности, ты сделаешь плохо прежде всего мне. Цену своей… женской красоте я знаю, полюбить меня нельзя по определению, Так что…

А Дорофеев, потрясенный и растроганный всем, что случилось ночью, а еще больше тем, что Инга говорила сейчас, смотрел на нее, взволнованную, серьезную, и видел тени под глазами и узкую руку с длинными пальцами и обломанными ногтями — обломались, когда она этими пальцами копала ямки на могиле его родителей, чтобы посадить цветы. Смотрел и чувствовал: она теперь единственный родной человек, единственный, кому он нужен, без кого теперь остаться… даже представить страшно! И, наверное, то, что он испытывает к ней сейчас и испытывал ночью, — наверное, это и есть любовь.

Настоящая, серьезная любовь, не физиология, не легкомысленный, веселый флирт, а… большое чувство, куда входит и дружба, и общие интересы… А счастье — это прежде всего сознание, что ты сделал счастливым другого. Да что там! Конечно же, он тоже давно любит Ингу, просто не понимал этого раньше!

И он опять притянул ее к себе, прижал изо всех сил и сказал ей, зареванной, глупой дурочке, что теперь они всегда, всю жизнь будут вместе и никто, кроме нее, ему не нужен, потому что она — лучше всех.


Первые годы Дорофеев был твердо убежден, что он счастлив. Все опять шло по-прежнему, как при родителях… почти как при родителях, — он жил в семье, его любили, ценили, о нем заботились. Надвинувшаяся было опасность одиночества, необходимость самому думать о том, что есть и пить, что надеть и где взять на все это денег, рассеялась.

Поводов для ссор не возникало, Инга с нарочитым уважением относилась к его свободе, и если кто-то из друзей, хоть тот же Володька Алферов, звал встретиться, всегда говорила: «Иди один, у вас найдется о чем поболтать и без меня. Не хочу мешать. Мужская дружба — это важно».

С Володькой виделись часто, жили «красивой жизнью»: болтались с расхлябанным видом по Невскому, это называлось «хилять по Броду».

С деньгами у обоих было худо: у Володьки тяжело болела мать, и он подрабатывал, дежурил по ночам в клинике на Пряжке, Дорофеев тоже нашел приработок, вернее, теща нашла — «вербовала» своих учеников, и Всеволод за небольшую плату давал им уроки физики и математики.

Володька к четвертому курсу успел жениться, развестись и опять был влюблен.

— Надолго? — тоном сатира спрашивал Дорофеев.

— Навеки, — неуверенно отвечал Володька и, разведя руками, добавлял: — А что я могу сделать, если они, паразитки, все такие сексапильные?

Про семейную жизнь Всеволода он говорил так:

— Наверное, так и должно… ну, как у тебя. Твою Ингу можно… там… уважать… не терроризирует, ни сцен, ничего. Не то что у нас с Танькой было, жуть.

Однажды, помявшись и повздыхав, сказал, что вообще-то зря Дорофеев прописался к Инге, а комнаты на Петроградской сдал государству.

— Хата понадобилась? — спросил догадливый Всеволод. Володька только неопределенно хрюкнул.

Из-за этих комнат Дорофеев вытерпел уже не одну истерику от тети Жени, кричавшей, что только полный идиот и растяпа просто так отдает прекрасную жилплощадь, лишив себя возможности…

— В случае чего перебежать обратно??! — гневно перебил ее Дорофеев, которому такие расчеты казались гнусным предательством.

— Никогда не знаешь заранее, как может сложиться жизнь, — упрямо твердила тетя Женя.

Московская тетка прислала письмо, где довольно кисло поздравила с женитьбой и про комнаты тоже вспомнила: дескать, не надо торопиться с этим вопросом, Сева. Жалко все же, мать с отцом всю жизнь прожили в этих стенах.

Все было так — прожили, но как раз поэтому Дорофеев и не мог себе представить, что бы он стал делать там один, без них.

А Элла Маркизовна торопила прописаться к ним, у них излишки, это дорого, а оплачивать две квартиры и вообще немыслимо. Всеволод и без того чувствовал себя кругом обязанным, сидящим на шее и тотчас согласился.

В его новый дом Володька ходить не любил.

— Старухи боюсь, — как-то признался он. — Вашей этой барыни на вате. Так глядит, что, кажется, штаны забыл застегнуть.

Отказать Володьке в проницательности было трудно: после одного из его первых визитов Элла Маркизовна, слегка растягивая слова, осанисто заявила:

— О-очень неглупый юноша. И естественный, от земли, сама непосредственность. Но бог мой — манеры! Локти кладет на стол.

Зато Дорофееву прощалось все: он мог безнаказанно вытирать хлебом подливку с тарелки, пить чай из блюдца, держать вилку в правой руке, — «самобытность, оригинальность — признаки незаурядной натуры».

Хозяйственные поручения ему давались только тогда, когда он сам на них набивался, а разговоры о том, какой он по-ра-зи-тельно талантливый и блестящий, звучали ежедневно.

— Всеволод непременно станет крупнейшим ученым.

— Светилом! Пойду на любое пари! — с экзальтацией восклицала теща.

Сперва Дорофеев возмущенно возражал, по довольно скоро привык и безмятежно существовал в качестве баловня, любимца семьи.

На последнем курсе дни поскакали в бешеном темпе, до краев забитые лекциями, семинарами, чтением статей в «Успехах физических наук», а также и фильмами, которые обязательно надо смотреть, выставками в Эрмитаже, бесконечными разговорами обо всем этом. А еще — чьими-то днями рождения и просто вечеринками, куда Инга все чаще отправляла его одного:

— Иди, иди, муж. Надо тебе встряхнуться. Мужчина должен иметь минимум свободы, это во-первых… — говорила она, завязывая Всеволоду галстук. — Потанцуй там… поухаживай за хорошенькими девушками, слышишь?

Хорошенькие девушки последнее время почему-то были у нее идефикс, на улице она зорко высматривала их в толпе и дергала Всеволода за руку: «Только взгляни, какая фигурка! Японская статуэтка, прелесть!» Пли: «Видишь? Вон, левей, левей! Ах, какая совершенная красота, бог мои! Просто — с полотна, лицо точеное, кожа…»

Раз, полушутя, Всеволод спросил жену, неужели ей приятно когда он пялится на посторонних красоток. Инга возмущенно на него посмотрела, пожала худыми плечами и своим четким голосом произнесла:

— Мне всегда приятно то, что приятно тебе. А красота не может не доставлять удовольствия, будь то природа, архитектура или человеческое, женское лицо. Ты нормальный, здоровый мужчина, имеющий нормальные эстетические потребности, и было бы противоестественно..

С некоторых пор все эти благородные речи стали вызывать у Дорофеева внутреннее… неудобство, что ли. Глазеть на девиц, которых настойчиво показывала Инга, ему совсем не хотелось, хотя когда он бывал без нее, то, конечно, замечал красивых женщин — не слепой. Однако, почувствовав к какой-нибудь из них не вполне эстетический интерес, тотчас называл себя предателем — Дома ждет любимая жена, а он, скотина, таращит глаза на посторонних баб!

В том, что Инга любимая жена, сомнении не было. А как еще? Не по расчету же он на ней женился? После той, первой их ночи, когда он вроде бы и себя не помнил, она много раз еще заводила разговоры о том, что Всеволод совершенно свободен, а за неделю до регистрации брака в загсе передала ему на лекции письмо. «Теперь, родной мой, я верю: я тебе нужна, как никто, — говорилось в письме, которое потрясенный Дорофеев запомнил почти наизусть, — больше того, знаю: без меня ты был бы несчастлив, потому что мы абсолютно во всем подходим друг другу, мы — две половинки. И все-таки, Сева, милый, подумай еще раз, так ли необходим тебе брак? Во-первых, это же пустая формальность, но она связывает, налагает обязательства, а во-вторых, мне лично, кроме любви твоей, ничего не надо! За месяц, что мы вместе, я пережила такое, о чем даже не подозревала, что оно существует, и во всяком случае не надеялась, что судьба подарит это мне! Это — сказка, и того, что я уже пережила, мне хватит на всю жизнь. Я стала другим человеком, Сева, и люди кругом — тоже другие, лучше, добрее, благороднее. И солнышко светит так ласково, и все прохожие желают мне счастья. А я и без того безумно, безумно счастлива, что твоя. Когда днем, где-нибудь на лекции или в трамвае, я вдруг вспомню твои руки, тебя всего, я вздрагиваю, а в лицо бросается кровь. И я понимаю» без тебя я бы уже не смогла, я бы умерла. А ради тебя, твоего счастья, отдала бы жизнь, не колеблясь! Я никогда ни к кому не стану тебя ревновать, любимый. Просто буду смотреть на других, пускай самых красивых женщин, и знать — ты мой. И этого будет достаточно.

Еще раз прошу тебя: подумай! Жениться совсем не обязательно, я согласна на любые отношения (кстати, и мама это поймет) и мечтаю только об одном — когда-нибудь родить от тебя маленького. Пускай растет добрым человечком, славным и ласковым, как ты, мой хороший. Подумай об этом, Сева, и что бы ты ни решил, я заранее говорю тебе «спасибо»…»

Почему-то Всеволод, читая это письмо, все время ощущал тоскливую неловкость. Себе он объяснил ее тем, что недостоин Инги, точнее, того чувства, которым проникнута каждая ее строчка.

После окончания (Дорофеев получил диплом с отличием и был оставлен в аспирантуре, а Ингу распределили ассистентом в Техноложку) было решено: теперь можно завести ребенка. Однако Инга забеременела только через три года, в течение которых Элла Маркизовна постоянно пичкала ее витаминами и гоняла по врачам.

Но когда это наконец случилось, Всеволод проявил себя «идеальным, ис-клю-чи-тельным мужем», угадывал все Ингины желания и каждый вечер выводил ее под руку в Летний сад — «дышать и смотреть на красоту».

— Я отлично могла бы гулять и одна, — кротко говорила Инга. — Тебе же, наверное, со мной неловко, заяц? Молодой, элегантный, красивый, а рядом брюхатая уродка.

Дорофеев тотчас бросался разуверять:

— Какая уродка! Будущая мать — это, чтоб вы знали, самая высшая красота. И ребенок в «брюхе», заметьте, мой, так что я, наоборот, горжусь…

Но произнося — уже в который раз! — эти правильные слова, он чувствовал кислое раздражение. И Инга тотчас меняла тему, переключалась на его диссертацию, на последнюю статью, которую он недавно послал в журнал после того, как она выправила там ошибки, на профессора Лосева, якобы где-то сказавшего, что считает Дорофеева самым перспективным своим аспирантом. Раздражение сразу пропадало — о физике Всеволод готов был разговаривать круглые сутки.

Тем летом он уже готовился к защите, назначенной на конец ноября. Инга была в декрете, через три недели ей предстояло рожать.

— Вот на эти три недели, — настаивала она, — ты, Сева, должен съездить на юг. Это крайне необходимо, не спорь! Во-первых, ты совершенно измотан, тебе жизненно важно хоть немного отдохнуть. А во-вторых, кто знает… потом родится… оно, и отдыхать станет некогда.

Дорофеев колебался: с одной стороны, конечно, вроде свинство — взять и бросить ее в таком состоянии, но… она же будет не одна, с матерью. К тому же впереди защита, важнейшее событие, не менее важное, чем… чем любое другое. И уж очень хотелось покупаться в море, понырять с маской, походить в горы… А по вечерам не смотреть каждую секунду на часы: поздно, пора бежать домой, Инга, конечно, не спит, будет с виноватой улыбкой оправдываться: «Я же легла, я старалась, но — не могу. А что в этом плохого, если для меня радость ждать тебя?»

Дорофеев не знал, как быть, каждый вечер они вели долгие обсуждения, взвешивая все «за» и «против» поездки, но тут впервые вмешалась теща. Всеволоду она не сказала ни слова, но Инге при нем заявила:

— Какое право, моя милая, имеешь ты рисковать здоровьем ребенка? Может быть, тебе хочется, чтобы он родился с уже подорванной нервной системой? Бог мой! Я вижу, — Элла Маркизовна повысила голос, и он зазвенел, — в какое состояние приводят тебя еже-ве-чер-ние! отлучки супруга. Ежевечерние, заметь, хотя и кратковременные. Я молчала, сколько могла, но теперь ставлю тебя в известность, Инга: я ни за что не ручаюсь, если произойдет этот нонсенс — он уедет. Ни! За! Что!

— Мама, ты крайне, крайне не права! — возразила Инга, и Дорофеев вдруг понял: ведь у них же совершенно одинаковая манера говорить, и голоса одинаковые, и интонации. — Ты не права, мама! Во-первых, это я настаиваю на поездке, на том, чтобы Всеволод…

— Ты — амеба, что мне прекрасно известно, — брезгливо махнув рукой, перебила дочь Элла Маркизовна, — но коли бы речь шла только о тебе, я отнюдь не стала бы вмешиваться. Бо-о-же сохрани! Нет! Но сейчас для меня главное — интересы Ребенка, о которых ты, увы, забываешь. Что ж… обожать мужа вполне нормально, физиология животного естества, куда денешься! Die Lüsternheit hat dir deine einst klare Vernunft genommen![3] Но жертвовать ради этого Ребенком! О своих чувствах, дорогая, теперь придется забыть. Ты — мать, и в первую очередь обязана жить этим… Прости, я несколько погорячилась, тебе нехорошо волноваться.

Теща величественно покинула комнату, не удостоив Всеволода даже взглядом. Он был поражен — до сих пор с ее стороны не было ничего, кроме забот и похвал. Правда, последние недели она ходила с поджатыми губами, но он чем угодно это объяснял — головной болью, усталостью… Да и что он такого, в конце концов, сделал? Занимался как проклятый, одного этого достаточно, чтобы уважать… и вообще. И какие такие «ежевечерние отлучки»? Последний раз пришел домой поздно… в понедельник? Нет, во вторник. Ну и что? Сегодня, между прочим, пятница, среду и четверг отсидел вечерами дома, хотя надо было в Публичку и к Володьке, никуда не выходил, только в магазин да с Ингой — на вечерний выгул.

Ему просто нестерпимо захотелось на юг, пусть не на три, на две хотя бы педели, на десять дней!

— А мама, пожалуй, где-то права… — задумчиво сказала Инга. — Во-первых, я безусловно стала бы нервничать и беспокоиться. Ты такой неосторожный, полез бы купаться в шторм… А во-вторых, и тебе тревожно, я же не могу гарантировать, что это случится точно через три недели, день в день, верно? Плюс-минус… И придется вызвать тебя, бедненького, телеграммой, пугать. И весь отдых насмарку.


Эти три недели они провели в Комарово, на даче, которую Элла Маркизовна как-то ухитрилась снять в разгар сезона, в крошечном душном мезонине, раскалявшемся днем, как духовка. Туда вела крутая, неудобная лестница, и Дорофеев, чертыхаясь и обливая ноги, носил по ней ведра с водой. Инга, та безо всяких ведер еле втаскивалась по узким ступенькам, все время боясь оступиться.

— Ничего, — подчеркнуто бодро твердила непреклонная Элла Маркизовна. — Умеренные нагрузки в твоем состоянии только полезны. Физкультура! Спорт! Я, когда ждала тебя, ежедневно работала в саду. Зато какой здесь воздух, бог мой! Хвоя! Озон! Что может быть лучше для малыша?.. Разве что водная прогулка?

Какая там еще, к черту, водная прогулка?! Да и малыша-то пока не было, но для Эллы Маркизовны он, казалось, только один и существовал реально.

— Мне за тебя даже обидно, Инга, — один раз не удержался Всеволод. — «Ребенок, ребенок»… А ты? О себе я уж не говорю, хотя вроде бы тоже не пустяками занимаюсь, но ты ведь — человек, не сосуд, который только потому и надо беречь, что в нем драгоценный елей или… это… миро, что ли?

— А я и есть сосуд! — рассмеялась Инга. — Кувшин. Или нет — крынка! Видишь, какая круглая?

Она рожала в Зеленогорске, в маленькой деревянной больнице. Элла Маркизовна была в панике.

— Ребенка там погубят вне всяких сомнений, — скорбно заявила она. — Родовые травмы сейчас сплошь и рядом. Внуку Софьи Ильиничны щипцами повредили головку. Нет, Всеволод! Вы поступили крайне легкомысленно. Если не преступно. Бог мой! Вызывать «скорую помощь»! Какой ужас! Вы должны были нанять машину и отвезти Ингу в город, в Военно-медицинскую академию, там — силы, в то время как…

Но все обошлось счастливо — родился мальчик, три пятьсот, здоровый, «щекастый и очаровательный, как маленький херувим, а вернее, как папочка», — писала Инга.

Неделю, пока она лежала в больнице, Всеволод непрерывно курсировал с полными сумками между Комарово и Зеленогорском, возил еду. Элла Маркизовна была убеждена: казенная кухня для кормящей матери смертельна, в лучшем случае пропадет молоко. Это — в лучшем! С шести утра и до часу ночи она стояла у керогаза и готовила завтраки, обеды, ужины. Указанную провизию Всеволод передавал Инге на второй этаж в сетке, которую привязывал к специально спущенной из окна отделения веревке, потом в той же сетке получал «возвратную тару» — кастрюльки и термос. Он вознамерился было ездить к Инге по Приморскому шоссе на велосипеде, но…

— Хотите использовать Малыша как повод для прогулок? Ездить необходимо электричкой и только электричкой, поскольку быстрее и меньше шансов разбить термос. А о собственных удовольствиях пока придется забыть. Если вы порядочный человек.

Последнее время Элла Маркизовна разговаривала с зятем только в таком тоне.

Всеволод молчал. Но, передав Инге очередную порцию сырников и смородинового киселя, чуть не бегом мчался на пляж окунуться, и делал это, благо стояла хорошая погода, иногда по три раза на дню. Почему-то никогда в жизни ему так не хотелось купаться и загорать, как этим летом.

Когда Ингу выписали, Дорофеев отвез жену и сына прямо в город: «здесь для Ребенка — не условия».

Мальчика назвали Антоном, в память Ингиного покойного отца. И началась новая жизнь, которую Всеволод про себя окрестил Служением. Но молчал. Только раз позволил себе слегка возроптать в ответ на категорический приказ тещи принести из детской кухни кефир в час дня и ни секундой позже.

— Прямо боевое задание, — проворчал он, уходя, — в тринадцать ноль-ноль, иначе гауптвахта, а с учетом военного положения — расстрел.

Элла Маркизовна смерила его взглядом, а Инга, пеленавшая Антона, подняла глаза, полные восторга:

— Все мы тут солдаты одного генерала.

Это было не так. Элла Маркизовна являлась по меньшей мере полковником, сама Инга — кем-то вроде ротного старшины. Солдатом (штрафником) был Всеволод, причем солдатом плохим, нерадивым и глупым, идущим совершенно не в ногу. Вечно он, помыв рожок, забывал обдать его кипятком, не следил, чтобы «отварная» вода, в которой предстояло купать Антона, имела заданную температуру и «отварена» была точно к назначенному времени; никак не мог усвоить, что пеленки надо было о-бя-за-тель-но! гладить горячим утюгом с обеих сторон, иначе — бог мой! — верная инфекция, сепсис, пупковая грыжа, конец света! «И о чем, о чем он только думает, этот человек?!»

А он думал о работе, о физике, о защите, и считал, между прочим, эти свои дела не менее важными, чем, допустим, решение вопроса, можно ли смазывать Антона подсолнечным маслом. Подсолнечное масло рекомендовала патронажная сестра, но — «это же чудовищное бескультурье! Ребенок — не сковородка, на которой кухарки пекут блины или жарят рыбу! Постное масло! Поразительно!»

— Но сестра же из государственного учреждения, — еще рыпался Всеволод.

— Сестры из консультации некомпетентны, Сева, — тихим голосом вторила Инга. — Когда я была маленькая, мама отнесла в Торгаш все свои драгоценности, чтобы купить персиковое масло. Так что не спорь. Поезжай сейчас же к Софье Ильиничне, ей достали немного для внука, она обещала маме поделиться.

Софья Ильинична жила черт-те где, на правом берегу Невы, времени было десять вечера, Дорофеев только что разложил на столе книги и бумаги, надеясь поработать. Приходилось все бросать и тащиться за проклятым персиковым маслом, за которое теща в свое время платила какими-то мифическими драгоценностями, а он теперь всего-навсего безвозвратным временем… Интересно, какой бы выросла Инга, если бы ее тогда смазали постным?.. Может, глядишь, была бы проще, не устраивала бы из своих материнских чувств непрерывную страду, закрывание телом воображаемых амбразур? Всеволод был убежден: по крайней мере половина того, что истерически делалось во имя Антона, было вовсе не нужно, а может, и вредно. Оголтелое закармливание соками уже привело к диатезу, про который Дорофееву все объяснил дипломированный врач Алферов, зашедший как-то «обозреть младенца».

Инга с тещей к Володькиному диагнозу отнеслись с ироническим пренебрежением, однако на другой же день в доме появился Валериан Михайлович, профессор, светило светил, рекомендованный, конечно же, знаменитой Софьей Ильиничной, чьего внука с помятым черепом Дорофеев успел уже возненавидеть.

Всеволод был откомандирован за Валерианом Михайловичем на такси, и тот, тщательно осмотрев Антона, к которому почему-то все время обращался на «вы», — «Позвольте-ка, юноша, пощупать ваше пузико. Та-ак. Прекра-а-асно, прекра-а-асно!» — поименовал пятна на щеках аллергией, и теща сразу кинула победный взор на Всеволода, посмевшего заподозрить у ее Внука плебейскую золотуху.

Несмотря на Валериана Михайловича и постоянные заявления типа: «Что? Тошика — в детский сад?! Всеволод, вы думаете, что говорите?» — испортить Антона никак не удавалось. Он рос спокойным, справедливым и добрым. Дорофеев даже считал — слишком добрым, не умеет за себя постоять.

Раз (Антону было тогда лет пять) незнакомый мальчишка в сквере ни за что ни про что ударил его палкой и удрал. Мальчишкина мать, толстая, вскосмаченная тетка, погналась, надо отдать ей должное, за сыном, поймала его и, громко ругая, подтащила к Антону:

— Ударь его, мальчик, ударь, хулигана такого! Ударь как следует, чтоб знал! Ну, бей, я ему руки держу!

Антон покраснел и, насупясь, глядел себе под ноги. Потом поднял глаза и твердо и отчетливо, с Ингиной интонацией произнес:

— Маленьких не бьют, нельзя.

И убежал, получив от тетки вдогонку «малахольного», — ее драчливый сынок был по крайней мере на полголовы выше Антона.

Когда Всеволод Евгеньевич, издали наблюдавший эту сцену, пытался потом дознаться, почему Антон не дал сдачи, то вразумительного ответа не получил.

— Не хотел, вот и не дал, — сказал Антон и посмотрел на отца с удивлением, дескать, что же тут еще объяснять?

Спокойствие и терпимость сына часто изумляли Дорофеева. Другой бы давно озверел от бесконечных педагогических наставлений Инги, от омерзительной клички «Тошик», которой наградила его бабушка, стал бы хамить отцу, поскольку в семье считалось, что «твой супруг, моя милая, совершенно не занимается ребенком. На-у-ка для него — все, собственный сын — ничто. У мальчика фактически нет отца». Такого рода сентенции теша теперь сплошь и рядом выдавала во всеуслышание, за столом.

— Допивай-ка чай, сиротка, — изо всех сил сдерживаясь, говорил при этом Дорофеев, — и пошли играть в хоккей. Горемыка ты наш.

Торопясь, Антон наливал горячий чай в блюдечко, и тут же раздавалось:

— Антон, чай из блюдца пьют только оч-чень дурно воспитанные люди. — Это была уже Инга, вот до чего дошло. Под «дурно воспитанным» подразумевался, конечно же, он, Всеволод, так и не усвоивший до конца правил этикета, принятых в имении родителей Эллы Маркизовны (в его семье, на Петроградской, хорошим тоном всегда считалось то, что удобно тебе и не мешает другим. «Излишняя манерность — признак мещанства», — говорила мать).

Отношения с Ингой становились тяжелыми. Прежние заботы, готовность выполнить любую его просьбу, даже каприз, — все это разом исчезло вместе с заверениями, будто он редкая умница и вообще лучший человек на земле. Какой там лучший, бог мой! И вести себя не умеет, и отец, мягко говоря, неудовлетворительный, и стопроцентный эгоист — занят только своей обожаемой физикой, которая для него просто ширма, способ отгородиться, спрятаться от самых святых обязанностей!

Но несмотря на ссоры и стычки днем, Инга чуть не каждую ночь требовала заверений в любви.

— Ты мой? Скажи — мой? — громким шепотом спрашивала она. — Ты любишь меня? Я мучаю тебя, я знаю, но скажи — любишь?

За стеной ворочался и бормотал во сне Антон, в голове измотанного за день Дорофеева скакали формулы на фоне обличающего голоса Эллы Маркизовны, и, корчась от стыда, он мямлил, что да, ну конечно же, а как иначе?

Может, не будь этих постоянных дознаний, он сам не решился бы в один прекрасный день и себе задать этот вопрос. И честно ответить на него. А потом долго и тоскливо думать: мол, что поделаешь, живут люди и без этого, главное в жизни — работа…

К тому времени Дорофееву только что исполнилось тридцать два. С Ингой они прожили вместе уже целых двенадцать лет, постепенно все больше уходя друг от друга. Инга была занята Антоном, Дорофеев своей физикой, а к домашним стычкам давно привык, научился даже отключаться на это время — не слышал, что ему говорят, преспокойно думал или читал, видя строчки и понимая смысл. Это его качество перенял потом и подросший Антон, с редкостным терпением и кротостью переносивший Ингины проработки, которые обычно начинались словами «настоящий интеллигент всегда…», или бабкины: «Тошик. В нашем роду никогда не позволяли себе класть локти на стол!» «Наш род» — это были, разумеется, персональные предки Эллы Маркизовны, те самые, от которых ее родители получили в наследство пресловутое «поместье» (впоследствии оно оказалось средней величины эстонским хутором), а также, в некоторой степени, отец Инги, «подлинный артист своего дела, такого таксидермиста не знала страна!» Дорофеев был изумлен, случайно узнав однажды, что таксидермист — вовсе не врач-кожник, объезжающий для скорости больных на такси, а мастер, изготавливающий чучела птиц и зверей. У Эллы Маркизовны в спальне до сих пор стояло довольно уже потрепанное чучело совы, высокомерным видом сильно напоминающее хозяйку.

Конфликты возникали регулярно, но это не значит, что в доме был ад. Напротив, в промежутках все члены семьи сосуществовали вполне даже мирно, внимательно и настороженно следя за тем, чтобы поддерживалась полная внешняя респектабельность. Дорофеев по-прежнему покупал Инге цветы, придвигал теще стул, а Софья Ильинична по-прежнему пребывала в уверенности, что муж Инги «изу-ми-тель-но к ней относится, я просто поражаюсь, влюблен, как в первый месяц супружества».

Дни рождения, годовщины и вообще праздники отмечались, как полагается: поздравлениями, подарками, положенными ночью на стул перед постелью именинника (или — под елку в Новый год), к столу обязательно подавался пирог — Инга для такого случая всегда покупала в кулинарии «Метрополя» крендель и в него втыкали свечки. Держался также и интеллигентный обычай во время вечернего чая рассказывать, что случилось с каждым за день. Начинала Элла Маркизовна: перечисляла, кто звонил, забавно изображала свои диалоги с толстым Боречкой Гунькиным, был у нее такой ученик, сын известного врача-гинеколога («светила!»), парень туповатый, а главное, на редкость ленивый, но при этом, как утверждала Элла Маркизовна, — «пронзительной хитрости, настоящий плут, держу пари, пойдет далеко». Рассказав для разминки про Боречку, заявившего на сей раз, что не подготовил урока по уважительной причине: потому что родители систематически морят его голодом, — Элла Маркизовна переходила к делу, принималась обстоятельно излагать, что конкретно рекомендовал Валериан Михайлович по поводу пред- или постгриппозного состояния Тошика, для которого опять, опять! забыли купить на рынке гранаты. После Эллы Маркизовны наступала очередь Инги, и та с тоскливо-раздраженным лицом отчитывалась, что провела очередную лабораторную со своими тупицами студентами, которым «все абсолютно до фонаря, как они сейчас выражаются, физику они ненавидят…» «А ты-то любишь?» — хотелось спросить Дорофееву, но он, как обычно, молчал, а Инга уже со страстью говорила о романе Кафки. Интонации ее были напряженно-полемическими, а слегка брезгливая жалость по адресу бездуховных людей, способных жить без всякой литературы, обходясь «узкоцеховыми интересами», имела самое прямое отношение к сосредоточенности Всеволода на физике.

Именно поэтому о своих делах он на этих чаепитиях рассказывать избегал; то, что было для него самым главным, здесь никого не интересовало. Инга (он был в этом уверен) хотела знать только одно — на что он потратил каждую минуту, проведенную вне дома: «С девяти до двенадцати правил отчет? Хорошо. А потом? Совещание? Так долго? Я звонила без пяти час, никто не ответил, я волновалась — неужели опять без обеда? Так ведь и язву можно заработать!» Какая язва! Все было шито белыми нитками! Конечно, он мог рассказать жене действительно интересные вещи, ведь физик же она, черт возьми! Но что тут будешь рассказывать!

В общем, то, что принято называть личной жизнью, шло у Всеволода Евгеньевича — увы и еще раз — увы… Но он для себя окончательно решил: никакой трагедии, так — у всех, по крайней мере у большинства, ничего тут не поделаешь, — вон хоть Володька Алферов… У того, правда, принцип: выяснилось, что не любишь, — уходи. Принцип глупый, вечной любви не бывает, и вообще для взрослых людей эта самая любовь уже не предмет первой необходимости, есть сын, есть наука, и нечего бога гневить.

Вот на работе все было как надо и даже более чем; здесь Дорофеев безо всяких скидок считал себя просто счастливчиком. Ему везло: специальность выбрал без ошибки, в десятку попал, а мог ведь не угадать, маялся бы теперь где-нибудь в постылой конторе, отбывал часы. Больше того, в университете успел прослушать лекции самого Лосева, у него же и защититься. Теперь Лосев перебрался в Москву, но, уезжая, рекомендовал своего ученика в отраслевой институт, дали сектор, да какой! Одиннадцать молодых ребят, способных, работящих, к тому же единомышленников! И завлаб, сразу поверивший в Дорофеева и предоставляющий ему максимум свободы. И, главное, тема, о какой можно только мечтать, и то лишь в новогоднюю ночь. В результате этого через семь лет — Государственная премия и лестное предложение перейти в Физтех. Он отказался, хотя и теща, и жена настаивали: Физтех — это фирма, это престиж, там — Настоящая Наука и Силы!

— Это не тщеславие, Сева, пойми, — убеждала Инга. — И не прагматизм. Теперь твой «звездный час», глупо этим не воспользоваться. Физтех — школа, там работали самые выдающиеся ученые, академики…

— Кузен Софьи Ильиничны — ученый мирового класса. Недавно он ездил в Брюссель на всемирный конгресс ихтиологов, — с апломбом включилась Элла Маркизовна.

— «На Дуврской дороге стоят верстовые столбы..» — не поднимая глаз от книги, невинным голосом произнес тогда Антон.

— На Дуврской… что? — не поняла Инга.

— Да нет, ничего. Просто «когда мы жили в Даркли, цыгане украли гусака у Баркса», — был безмятежный ответ.

Инга пожала плечами, пробормотав что-то про черный юмор, который ей не по силам, Элла Маркизовна глубокомысленно думала на немецком языке, а Дорофеев подавил улыбку и бросил на сына грозный взгляд: Диккенса он и сам любил, особенно «Крошку Доррит», которая сейчас лежала перед Антоном на столе. А Элла Маркизовна с годами действительно становилась все больше похожей на тетку мистера Финчинга, но… не спускать же паршивцу такие выходки! Бабушка есть бабушка.

Итак, от перевода в Физтех он, несмотря ни на что, отказался, как и от повышения в должности у себя в институте. Для того, чем он хотел заниматься теперь, сектора было достаточно, и вообще административная деятельность не прельщала. Проработав еще пять лет и выкладываясь при этом, как говорится, на полную железку, Дорофеев как-то незаметно сделал и защитил докторскую диссертацию. Все это, разумеется, было везением, прухой и, кстати сказать, еще повысило акции ликтора физико-математических наук Дорофеева В. Н. в домашнем кругу. Нападки на него за хозяйственную нерадивость круто пошли на убыль, за ним (с некоторыми оговорками) были признаны определенные заслуги перед семьей: заработок — во-первых, но это не главное, хотя, конечно, хорошо, можно наконец обеспечить Ребенку необходимые условия жизни; а во-вторых, для Антона полезно, что он имеет все основания гордиться отцом и в чем-то брать с него пример, — как-никак лауреат, доктор, а в будущем, возможно, светило! Не такое, конечно, как кузен Софьи Ильиничны, но все-таки… А гордиться заслугами собственного отца — не чванство, а уважение к корням и истокам плюс гарантия от комплекса неполноценности. Этим комплексом, по-видимому (и поделом ему!), страдал злосчастный внук Софьи Ильиничны, страдал всю жизнь, начиная с того момента, когда его повредили щипцами, а теперь тем более, поскольку его отец работал простым инженеришкой где-то на заводе. И вот вам результат, бог мой:

— Бедный мальчик совсем сошел с круга, учится на одни тройки и собирается стать ветеринаром. Бог мой! Натащил полный дом помойных кошек — ужас, ужас, микробы! Нет, я не хочу, чтобы мой Внук вырос таким недотепой.


Назвать Антона недотепой было нельзя. Скромный — да, сторонящийся всякого шума, суеты, показухи — да. В школе его уважали, хотя, став старше, он так и не научился драться. А малыши, те просто ходили за ним как пришитые, что во дворе, что в школе, где он начиная с шестого, что ли, класса постоянно был у них вожатым. Дорофееву нравился сын, но иногда вызывал удивление абсолютным отсутствием самого нормального, естественного честолюбия.

Новая степень свободы выразилась в праве ездить одному по субботам за город. Антон был в школе, Инга у себя в лаборатории, а Всеволод Евгеньевич, у которого после защиты вдруг оказалось неожиданно много времени, сразу после завтрака отправлялся на вокзал, садился в электричку и ехал до станции, которую сам выбрал.

Поездки эти начались осенью, в конце сентября, и Дорофеев старался не пропустить ни одной субботы — воскресный день издавна принадлежал сыну. Даже в дождливую погоду, надев старый плащ и резиновые сапоги, Всеволод Евгеньевич отправлялся куда-нибудь в Тосно или в Шапки, бродил там по мокрому пустому лесу, изредка находя последние грибы, глядел по сторонам и слышал только собственные шаги да шлепанье капель по веткам. Именно с той осени такие еженедельные поездки стали для него не просто удовольствием и отдыхом, а почти физической потребностью.

Теперь-то, в сорок восемь лет, он делался по-настоящему больным, издерганным и раздраженным, если не удавалось в один из выходных вырваться из Москвы. Начинал ненавидеть все — асфальт под ногами, каменные стены, воздух, пропитанный черт-те чем. Да и не воздух это, так… атмосфера населенного пункта!

Но стоило провести день в лесу, как все опять становилось очень даже симпатичным, уютным и милым, потому что вообще-то Дорофеев Москву любил.

Сейчас выезды за город не являлись проблемой — он был один, свободен, к тому же приобрел машину, на которой самозабвенно гонял по Подмосковью, исколесив его вдоль и поперек. Первое время пытались примазаться разные приятели и особенно приятельницы. Но их-то Дорофеев давно научился держать в узде — непреклонно отказывал, игнорируя обиды, — всему свое время, а в лес он ездит совсем не за тем… В поездках он вообще избегал компаний.

А в ту, первую осень он ездил один, и чаще всего почему-то по Московской дороге, открыл для себя Шапки, где ему нравилось все, начиная с названия. А озера? Озеро Белое. Озеро Долгое. На их берегах он устраивал себе привалы и, сидя на пне, с удовольствием съедал обед — жареные пирожки или бутерброды, купленные в вокзальном буфете, плюс неизменная бутылка пива.

Ближе к ноябрю погода испортилась окончательно, но Дорофеев упрямо продолжал свои вылазки.

— Забота о собственном здоровье дело, безусловно, похвальное! Весьма! — все-таки не выдержала как-то Элла Маркизовна. — И если еще поверить, что все эти… вояжи совершаются без… м-мм… спутниц…

В следующую же пятницу Инга объявила, что на завтра освободилась от занятий и едет с ним!

— Хочу подышать, измоталась вконец.

Дни стояли на редкость мозглые, холодные, обычно в такую слякоть она, едва добежав до булочной, находящейся в двух шагах, уже начинала жаловаться на озноб и проклинать погоду. Дорофеев было заартачился, вспыхнул скандал со слезами и упреками в крайнем, крайнем! зоологическом эгоизме — я так мечтала, была у парикмахера, а ты… Ну при чем здесь парикмахер?! Однако Дорофеев уступил, и прогулка, само собой, вышла будь здоров. Сперва полдня обсуждали, куда ехать. Инга настаивала — в Рощино, там Петровская роща, а во-вторых, можно походить по поселку, поискать дачу на следующий сезон, мама говорит: в будущем году только в Рощино! Там совхозное молоко и свежий творог! Дорофееву на Карельский перешеек категорически не хотелось, для него эти места («Бог мой! Песок и сосны!») являлись зловещей вотчиной Эллы. Маркизовны. Пока спорили, дождь усилился, по тут уж уперся Дорофеев: решили ехать — надо ехать. Отправились в Павловск, где полтора часа угрюмо бродили по лужам и Всеволод Евгеньевич вдрызг промочил ноги, потому что надел новые чешские туфли — «не собираешься же ты ехать со мной в своих болотных сапогах?!»

Больше Инга в попутчицы не набивалась. Дорофеев обследовал Гатчинский парк, съездил в Елизаветино, где жил до войны с матерью на даче. Потом внезапно началась зима, и он один раз покатался на лыжах в Кавголово, но сразу решил переключиться на Пушкин. Гор и трамплинов там, правда, не было, зато народу — тоже, а это главное.


В Пушкине, в Баболовском парке, он познакомился с Лялей.

Случилось это совершенно безветренным, сверкающим утром. Ночью выпал снег и теперь спокойно лежал на неподвижных ветках. Дорофеев приехал рано, шел один по пустой аллее, первым шел — нигде ни лыжни, ни следа. Шел, смотрел на синиц, скачущих под заиндевевшим кустом. Белые сучья и ветки сверкали на солнце, и поэтически настроенный Дорофеев вдруг понял, что куст этот похож на коралл, который они с Антоном недавно видели в музее. А женская фигура, появившаяся из-за деревьев на параллельной дорожке, напомнила ему лебедя — вон как движется, будто плывет. И маленькую голову держит, точно лебедь, выпрямив шею. И свитер — белый, пушистый.

Женщина исчезла за кустом, и Дорофеев забыл о ней, вышел на чью-то лыжню, побежал, легко отталкиваясь палками, подумал, между прочим, что — дурак, надо было надеть солнечные очки, больно уж яркий день сегодня; лихо, не снижая скорости, сделал вираж, повернул вправо и чуть не налетел на давешнюю Царевну-Лебедь. Правда, сумел в последний момент затормозить, но она все равно испугалась, охнула и села в сугроб. Пришлось поднимать, отряхивать, рассыпаться в извинениях, что Всеволод Евгеньевич и проделал с большим почему-то удовольствием. Потом она спросила, который час, и заторопилась: к двум должна быть в городе, обещала маме, а часы забыла, а теперь уже… Дорофеев сказал, что к двум не успеть, особенно если ехать с Пушкинского вокзала.

— А как же еще? — удивилась она.

— Можно дойти до Александровской, это ближе. Идемте, провожу.

Всю дорогу до станции Дорофеев оживленно говорил, уж очень хорошо она слушала, не перебивала, не пыталась ворваться в паузу, чтобы сказать про свое, не задавала бестолковых вопросов, посматривала темными, широко раскрытыми глазами и время от времени негромко спрашивала: «Да? Правда?»

О себе она не рассказала ничего (да он и не спросил), только на прощанье, уже садясь в электричку, обмолвилась, что вообще-то бывает здесь, в парке, каждую субботу.

— Как вас зовут? — спохватился Дорофеев, самозабвенно болтавший о себе, о своих делах и замечательных успехах, о том, что физика — наука наук, а он — такой и этакий (даже про разряды по теннису и борьбе не забыл, а потом, стоя один на платформе, снова оказавшись в тишине и белизне, никак не мог взять в толк, что это на него накатило — в первый раз в жизни). Но ответа не расслышал; двери вагона закрылись.

В следующую субботу, — а день был премерзкий, снег с дождем, — он упрямо взял лыжи и отправился на вокзал, хотя был почти уверен — не будет ее в парке, в такую погоду на лыжную прогулку не отважится даже самый задвинутый пациент доктора В. П. Алферова. На Дорофеева с его лыжами смотрели в электричке соответственно.

Ее он увидел, едва войдя в парк, — как ни в чем не бывало шла навстречу по раскисшей лыжне. В мокрой нейлоновой куртке с капюшоном, из-под которого на лоб падали пряди темных волос.

— Снег к лыжам липнет, идти никакой возможности, — радостно сказала она.

Дорофеев оживился.

— А давайте лучше где-нибудь посидим. Под крышей, а?

— В таком виде?

— А что? У вас замечательный вид, и вообще… — он запнулся.

Через полчаса они сидели в пустом кафе. Официантка очень старалась — мгновенно принесла мясо в горшочках, блины с медом, а когда Дорофеев решил заказать вино, сама сказала, что у них есть хорошее, «Цинандали». Но он попросил шампанского:

— У меня сегодня праздник! — и значительно посмотрел на Лялю — к этому моменту успел узнать, что ее зовут Лялей. И больше ничего, ни сколько лет (по виду не больше двадцати восьми), ни где работает, ни о семье. Удивительное дело, на него опять напало проклятое красноречие, без конца произносил витиеватые тосты, рассказывал анекдоты, даже какие-то случаи из собственного прошлого — вообще-то вроде бы смешные, но такие, где он, хошь не хошь, выглядел исключительно героически.

Ляля слушала, склонив голову, улыбалась («Да? Правда?»). Все было прекрасно. И совершенно отсутствовала необходимость выяснять анкетные данные. Главное-то он знал: перед ним молодая, красивая женщина, которой он явно нравится. Иначе зачем она так смотрит, зачем заинтересованно спрашивает, главное, зачем приехала сюда под дождем?

Через неделю они опять встретились в парке, и Дорофеев попросил ее телефон. Она дала, служебный. Но предупредила: говорить только деловым тоном и коротко, телефон параллельный, директор в любую минуту может переключить на себя. Да, да, она секретарь директора завода. А что? Вы чем-то недовольны, сэр? Полагаете, что в обязанности секретаря входят еще какие-то… особые услуги? Нет? Ну и молодец. А я вот, честно говоря, и сама так раньше думала. Когда устраивалась, все хотела на него скорее поглядеть — хоть бы не очень страшный, раз уж такая судьба…

— Не страшный? — хрипло спросил Дорофеев.

— В порядке. Сорок два года, вполне современный мужчина. Джентльмен. Представьте, до сих пор играет в футбол. В заводской команде, нападающий или какой-то полузащитник, что ли. Так что все тип-топ. Но… обожает жену и ни на кого не смотрит. Представляете?

— Обидно?

— Было. Чего врать-то? — Ляля засмеялась и стряхнула пепел с сигареты в снег, они сидели в парке на скамейке. — А теперь рада. Потому что морально нечистоплотно крутить романы там, где работаешь. Знаете, как говорят, — нельзя… это самое… там, где ешь. — Последнее она произнесла очень серьезно, видимо, услышала где-то и считала исключительно умной мыслью.

Вскоре они с Дорофеевым стали встречаться каждый день. После работы он, выскочив из проходной по звонку, хватал первое же такси и мчался за Лялей, к заводу. Раза два-три водил ее в ресторан, отдавая себе полный отчет в том, что будет, если встретится кто-нибудь из знакомых. А чаще они просто гуляли, Дорофеев облюбовал для этих прогулок Каменный остров и разработал такой маршрут, по которому можно было пройти и ни с кем не столкнуться, было безлюдно и снежно, фонари попадались редко, и однажды выяснилось, что он совсем не умеет целоваться.

К себе Ляля не приглашала — одна комната, мама и сын. Зовут Костя, пять лет.

Дорофеев не чувствовал ни малейших угрызений. То, что происходило, Инги совершенно не касалось. Ляля занимала ту часть его души и мыслей, которые Инге и так не принадлежали. «В какой-то степени, — думал Дорофеев, — с появлением Ляли стало даже лучше: у меня теперь всегда хорошее настроение, а это на пользу всей семье».

И верно: дома установилась вполне сносная погода. Дорофеев стал ручным и покладистым, сам предлагал посильную помощь по хозяйству, шутил с тещей, показывал Антону приемы самбо. Тот, правда, относился к этому без всякого энтузиазма, но вежливо смотрел и падал. Выражение лица его было всегда доброжелательным, но слегка ироническим, так что иногда Дорофееву начинало казаться — сын все про него понимает. Но он отмахивался от этих мыслей: «Совсем сбрендил. Что может понимать пятнадцатилетний напал?»

Домой после встреч с Лялей Всеволод Евгеньевич возвращался не позднее, чем раньше (когда торчал в институте до ночи), так что и тут — никакого ущерба семье. Только однажды Инга пожаловалась: «Звонила тебе вчера после шести, телефон как мертвый». Дорофеев напрягся, но она тут же сама и объяснила: «Наверное, девицы на коммутаторе стали раньше уходить домой».

В ответ Дорофеев только неопределенно хмыкнул, что отнюдь не являлось враньем. Вообще, врать ему пока не приходилось ни разу — последнее время Инга перестала задавать те вопросы. А не рассказывать о чем-то — не значит врать, правда?

Однако вскоре пришлось, когда к Ляле в Пушкине прицепился пьяный. Может, и не прицепился бы, по у Ляли была привычка кокетничать со всеми подряд, иногда Всеволоду казалось, это делается специально для него, чтобы понял, каким успехом она пользуется. Пьяному в Пушкине он надавал по шеям, но и сам кое-что получил и вернулся с лыжной прогулки в полупотребном виде. А от вынужденного вранья (нечаянно ткнул палкой в лицо) несколько дней держалось гнусное ощущение, почти физическое, что-то вроде того, как если бы ел холодный бараний суп и жиром залепило весь рог. Дома его в эти дни все «бесило, особенно Инга, — все, что она говорила, звучало издевательским ханжеством, и Дорофеев сказал ей об этом, на мгновение испытав мстительное удовлетворение, на смену которому тут же пришло трезвое сознание, что ведет он себя как последняя сволочь. Он дал себе слово больше не врать… Без крайней, наипоследней нужды.

Встречи с Лялей на Каменном острове, объятия на лавочках и в парадных — все это было очень романтично и отдавало юностью. Все это было прекрасно.

— Прекрасно, необходимо, но… недостаточно, — как-то со вздохом сказал Дорофеев.

Ляля пожала плечами:

— Этот вопрос выше моей зарплаты. Что я могу сделать, Лодик, скажи? Привести тебя к нам и выставить маму с Костей? Мол, иди гуляй, мамуля, ко мне любовник пришел! Красиво, правда?

Дорофеев позвонил Володьке, стал что-то мямлить, и тот мгновенно понял:

— Ключ, что ли, дать? Рад душой, но это… к жене сестра приехала. А вот после Нового года мы, наоборот, к ней едем в Минск. Так что стисни зубы и терпи. Нагуливай этот… аппетит.

Дорофеев стал терпеть, благо до Нового года оставалось несколько дней. И вдруг — не было ни гроша… Элла Маркизовна приподнято сообщила, что Софья Ильинична нашла в Комарово «две чудные комнаты, светлые, изолированные, с теплыми удобствами. И в двух шагах — можете себе представить? — Дом творчества писателей! Что может быть лучше?! (Кроме, разумеется, водной прогулки!) На каникулы едем туда с Антоном и Ингой, у нее две недели отпуска за прошлый год…»

— Я не в восторге от того, что Антон будет общаться с этим странным мальчиком, — сказала Инга, имея в виду бракованного внука Софьи Ильиничны, — ну да что поделаешь. Ты тоже мог бы поехать, Сева, — добавила она великодушно, — до города электричкой всего час, а ты ведь так любишь природу.

Но тут, слава богу, вмешалась теща:

— Там недостаточно места. Четверым будет не повернуться. Другое дело — выходные дни. Это, конечно, не индивидуальные выезды, что поделаешь! На, так сказать, природу! Но иногда, в крайнем случае, изредка можно уделить внимание и Ребенку…

Первого января днем Дорофеев отвез семью на такси в Комарово, помог разобрать вещи, наносил воды из колодца (водопроводной, считала Элла Маркизовна, можно пользоваться только для умывания, стирки и мытья посуды) и в тот же вечер вернулся в город. Дома он был в девять, по дороге купил шампанского, полусухого, такого же, как они с Лялей пили в Пушкине, в первый раз.

К одиннадцати часам он успел навести в квартире приблизительный порядок, а в четверть двенадцатого пришла Ляля.

— Сказала маме, что директор заставил дежурить. До утра. На всякий случай оставила твой телефон.

Последнее Дорофееву не очень понравилось, но он промолчал, а через минуту и вообще не помнил про телефон, Лялину маму, Ингу, которой вполне могло ведь взбрести в голову взять да и приехать среди ночи — забыла лекарство, которое «маме необходимо, крайне! необходимо». А-а, наплевать…

…Ляля приходила каждый вечер и оставалась до двенадцати. Потом Дорофеев отвозил ее домой на такси.

Раньше она была молчаливой, и Всеволода Евгеньевича это вполне устраивало. Теперь появилось что-то повое. Начала с важным видом рассуждать о жизни, рассказывать про каких-то своих подруг: «Анюта не права. Павлик к ней идеально относится, но если не следить за собой, никакой мужчина не вытерпит…» Слава богу, Дорофеев способен был слушать и не слышать. Имел большой опыт.

Кроме того, стала каждый день звонить ему в институт, а когда в субботу днем (Ляля как раз опять ночевала у него) Дорофеев засобирался на дачу, надулась и расплакалась. Он был поражен. В чем дело? Ведь и так задержался, обещал своим быть в пятницу вечером, Инга, того гляди, примчится выяснять, кто умер? Кое-как он успокоил Лялю, для чего пришлось опоздать еще на час и заслуженно узнать от Инги, что, во-первых, заставляя других ждать и волноваться, человек проявляет крайнюю степень эгоизма, поскольку ворует не только (и не столько!) время и нервные клетки, но просто-напросто их жизнь, ибо «наше время, Сева, это ведь и есть наша жизнь, не правда ли?» Крыть туг было нечем, и Дорофеев обозлился. В особенности когда узнал, что, во-вторых, Антон накануне полтора часа прождал его на платформе, встречая каждый поезд, сегодня ходил тоже, а сейчас отправился с внуком Софьи Ильиничны на залив. «Когда вернется?» — «Не знаю, не знаю. Мальчик, по-моему, на тебя крайне обижен!»

В понедельник после работы Дорофеев заехал за Лялей и повез ее прямо к себе. Никаких объяснений и обид. Ляля держалась как всегда, только уже перед уходом вскользь заметила, что вообще-то при положении Всеволода и его заработках он мог бы иметь и более ухоженный дом. Дорофеев этого разговора не поддержал, да и вообще беседы с Лялей теперь его мало занимали.

В первый же день, когда вернулась семья и все благостно сидели за чаем, обсуждая проект Всеволода Евгеньевича — во время весенних каникул сына поехать вместе с ним в Москву, — вдруг зазвонил телефон. Подошла Инга, три раза сказала «алло» и, пожав плечами, положила трубку.

После одиннадцати вечера звонок раздался опять. На этот раз трубку взял сам Всеволод Евгеньевич. И услышал далекий Лялин голос:

— Лодик, я из автомата, — сообщила она.

— Да? — нейтральным тоном произнес Дорофеев. Инга подняла глаза от книги.

— Как дела? — Ляля, похоже, собралась вести с ним светскую беседу.

— Нормально. Спасибо.

— А я соскучилась! Лодик! Алло, ты слышишь? Лодик?

Это было, разумеется, очень трогательно… но шея Инги начала уже краснеть, глаза расширились, и Дорофеев, довольно холодно повторив «спасибо», нажал на рычаг.

— Владимир звонил, — он повернулся к жене.

— Правда? — она подняла брови. — Ты же сам, кажется, говорил, что он уехал в Минск.

— Теперь приехал, — Дорофеев проклинал себя за глупость: в принципе ей ничего не стоило завтра же позвонить Володьке и проверить.

— Из автомата. У него телефон испорчен, — зачем-то соврал он, чувствуя отвращение и к Ляле, и к Инге, а главное, к самому себе.

На следующий день Ляля заявила, что не могла не позвонить!

— Мне было больно, понимаешь? Больно!.. Ты там… в кругу семьи, с ней… обо мне и думать забыл, а я тут… — и заплакала прямо посреди улицы, промокая глаза носовым платком.

— Лялечка! — четко сказал Дорофеев, оглядевшись, не идет ли кто из знакомых. — Ну что же делать? Ты ведь знала, что я женат.

— Это несправедливо! — рыдала Ляля. — Я бы ничего не говорила, если б ты ее любил! Но я ведь вижу…

— Я люблю сына. И хватит. Вообще — что это с тобой? Всегда была такая спокойная..

— Да? Правда?.. «Всегда» — это когда?! Когда мы не были близки? Как ты не понимаешь! Для женщины это имеет громадное значение. Для мужчины главное — работа, а для женщины — любовь! Я теперь принадлежу тебе, и больше для меня ничего не существует. Ничего! И никто! Даже Костик! Конечно, я понимаю, у меня нет никаких прав, но понимать головой — это одно. Сердцу не прикажешь!

— Перестань, — сказал Дорофеев хмурясь, — я… мы что-нибудь придумаем. Я попробую снять комнату.

— Ага! — Ляля всхлипнула. — Мы там будем встречаться, а потом ты будешь бежать к ней. А выходные? А праздники? Думаешь, так приятно — все время одной? Вот и Анюта говорит…

— Вот что, Ляля, — перебил ее Дорофеев, — мнение твоей Анюты меня не интересует. Это раз. А во-вторых, — продолжал он, холодея от того, что говорит голосом Инги, — меня крайне не устраивают твои звонки ко мне домой. Пожалуйста, больше этого не делай.

— Боишься? Ее?! — Ляля побледнела и закусила губу.

— Не боюсь, а не хочу расстраивать. Она ни в чем не виновата.

— А я, значит, виновата?! Меня можно не уважать, плевать!

На них уже оборачивались прохожие.

— Прекрати, — прошипел Дорофеев. — Это, это… сцена из плохой мелодрамы.

Ляля театрально ахнула, всплеснула руками и бегом кинулась к остановке автобуса. Дорофеев шагнул было следом, но раздумал: все к лучшему.

Вечером были многозначительные звонки с молчанием. Подходила Инга, подходил Антон, Элла Маркизовна дважды обращалась к тупице-звонящему с призывом нажать какую-то кнопку. Наконец, очень неохотно, трубку снял Всеволод Евгеньевич — ни звука.

— Кому-то неймется, — натужно весело сказала Инга.

— А меж тем кузен Софьи Ильиничны, — задумчиво произнесла Элла Маркизовна. — уехал в Ляйпцихь…

— «На Дуврской дороге…» — начал было Антон печальным голосом, но передумал, подошел к бабке и погладил ее по волосам.

Придя наутро к себе в институт, Дорофеев тотчас позвонил Ляле, та холодно сказала, что говорить не может — телефон нужен Сергею Андреевичу, пусть Всеволод позвонит через час.

Позвонить через час он не смог, был занят, а потом, честно говоря, вообще забыл — закрутился. Вспомнил только за десять минут до конца рабочего дня.

— А я сижу и жду, — тихо сказала Ляля. — Даже в обед не выходила. Вот.

Дорофеев устал, хотелось домой, тем не менее ом предложил сейчас же заехать, отвезти ее в ресторан и накормить.

— Не могу есть… — еще тише сказала она. — А куда мы пойдем?

— Ну… можно в парк Победы. Или хочешь — в «Приморский»? Мы там были уже, на Большом.

— В «Садко» ты мне не предлагаешь, — тотчас печально констатировала она, — в «Кавказский» тоже. Я понимаю, вдруг кто увидит, а ты не хочешь травмировать родную супругу. Ты очень благородный человек, Лодик… не то что… эти, из мелодрамы. Знаешь, лучше я пойду домой. Аппетита все равно никакого нет, даже тошнит, и вообще я решила пока с тобой не встречаться. Мне тут… Короче, надо подождать, убедиться… Может, нам будет лучше друг без дружки? Я сегодня оформила отпуск, поеду в Лугу, в пансионат. Буду там кататься на лыжах и ходить на танцы.

Неделю назад Ляля сказала, что мечтает махнуть этим летом вместе на Черное мере. В Гагры. Дорофеев сгоряча пообещал и сейчас почувствовал облегчение, даже благодарность.

— Смотри, вот возьму и нагряну к тебе в Лугу безо всякого предупреждения, — весело объявил он, — расшугаю к чертям всех твоих кавалеров.

Но пошла работа по новой теме, опять пропадал в институте, да, и дома ночами сидел за столом.

А примерно через полторы недели его внезапно вызвали с совещания к телефону. Срочно! Звонят из дому! Кажется, там что-то случилось!

Вспотевшей рукой Дорофеев схватил трубку, прижал к уху и услышал Ингин голос. Она говорила медленно, с какой-то торжественной скорбью — так обычно читают некрологи.

— Прошу немедленно приехать. Домой. Немедленно. Пока сын в школе.

— Что?! Что случилось?! — закричал Дорофеев, но услышал гудки.

Ему дали казенную машину, и по дороге он успел перебрать в уме все возможные варианты несчастий: плохо с тещей, или нет — сама Инга неожиданно узнала, что больна, и чем-то страшным. А может, Антон натворил что-нибудь в классе? Ерунду, но для них это катастрофа времен и народов. Но уж очень трагический тон… А вдруг… вдруг сын… Нет, она же сказала, он в школе. А так сообщают, если… Точно! Элла Маркизовна! Вчера жаловалась, что голова как камень…

Он бегом поднялся по лестнице. Инга встретила его в дверях бледная, прямая, со стиснутыми губами. Сзади возвышалась такая же прямая фигура абсолютно живой, видимо, сравнительно здоровой Эллы Маркизовны. Не было только сына.

— Антон?! — выдохнул Дорофеев, забыв обо всем на «свете. В ответ Инга молча протянула ему вскрытый конверт, адресованный Дорофеевым. Не ему, не Инге, не Антону, а именно Дорофеевым. Всем. Ничего не понимая, Всеволод Евгеньевич вынул из конверта письмо. Там было что-то в таком роде:

«Дорогой мой человек! Пишу тебе, потому что не могу больше ждать, считать часы и минуты и все надеяться, что ты приедешь. Прошла неделя, семь дней, сто шестьдесят восемь часов. Я не в силах ждать больше! Я хочу, чтобы ты знал, как я все время думаю о тебе и переживаю. Ведь мы так плохо расстались, Лодик! Я понимаю: ты разнервничался, что я звоню тебе домой, но я не могла иначе, пойми. Я, идиотка, решила уехать и тем наказать тебя! А наказала только себя! Потому что ты мне, Лодик, очень и очень дорог, я люблю тебя. Как Мужчина мне, кроме тебя, никто не нужен. Не скрою: я здесь многим нравлюсь, но для меня никто не существует, знай! Я все время только и вспоминаю, как мы были вместе, и от этого не могу спать…» — похолодев, Дорофеев пробегал глазами строчку за строчкой. Было в письме что-то нестерпимо знакомое, и он вдруг понял — что: оно напоминало Ингино письмо перед их женитьбой. Почти слово в слово: — «Лодик, мне ничего от тебя не нужно, но я хочу родить и рожу от тебя малыша…» — Будь оно все проклято! — «…Мы подходим друг к другу во всех отношениях, ты — мой и только мой, а там тебя не любят, ты приносишь себя в жертву… ее я видела, специально съездила в Технологический институт и мне показали. Жена такого Ученого могла бы следить за собой и получше! Кстати, в человеке все должно прекрасно. Хотя ты, наверное, это и без меня понимаешь, иначе не стал бы встречаться с другой женщиной.» — Дорофеев даже зубами заскрипел. — «Ты живешь рядом с ней, а принадлежишь только мне, нет, нам. В общем, я, конечно, желаю тебе счастья». И конец письма: «И еще я желаю тебе быть смелым, Лодик. И честным — разрубить этот узел! А не хватит смелости, что ж. Я и такого все равно буду любить тебя и принадлежать только тебе, иначе я не могу. Крепко обнимаю и целую тысячу тысяч раз!!

Твоя Альбина».

Альбина? Какая еще Альбина? Не мне! Ошибка… Нет… Нет, не ошибка. Ляля — это Альбина, Альбина Алексеевна…

— Мне стыдно, что я прочла письмо, адресованное, видимо, чужому человеку, — сказала Инга все тем же траурным голосом. — Вернее, до конца я его, разумеется, не читала, только от «дорогого моего человека» до… до… как там? «Лодик», кажется? Кто это — Лодик? Я теряюсь в догадках.

И опять Дорофеев испытал острейшее чувство унижения. И отвращения ко всему и всем. Он ясно видел: сейчас можно сказать, что все это ошибка или дурацкий розыгрыш, упереться, изобразить обиду — мол, откуда ему знать про каких-то Лодиков. Короче, можно снова соврать. Инга, скорее всего, сделает вид, что поверила. И будет худой мир, про который почему-то принято думать, будто он лучше «доброй ссоры». Будет этот самый мир, и прежняя жизнь пойдет дальше. Построенная на вранье! Пошлость какая! И… Ляля-то какова?.. Да что Ляля? Не в ней же дело. Весь этот «роман» — не причина, а следствие. Пошлость! Надо кончать, и здесь, и там.

И Всеволод ушел.

Сборы заняли всего минут пять, в течение которых Инга молчала, он тоже. Понимал, что надо хоть что-то сказать, — и не мог. Самое удивительное, что даже Элла Маркизовна не вымолвила ни слова, только когда, застегнув портфель, Всеволод двинулся к дверям, вдруг растерянно воскликнула:

— Но куда же он? Бог мой! Не надо!

Последнее, что слышал Дорофеев, было:

— Мама, прекрати истерику, это чужой человек.

Первую неделю он прожил у Володьки Алферова.

Тот сперва помалкивал, а потом, запыхтев, принялся убеждать Всеволода помириться с Ингой. Даже предлагал себя в качестве парламентера, а что… влип, так ты сам, извини, этот… чудак. Блудишь, так не попадайся, а не умеешь — не берись. В конце концов, у вас — сын.

— Не лезь, — оборвал его Дорофеев. — Ничего не понимаешь и не лезь! Сыну такая семья тоже ни к чему. Лучше жить с отцом врозь, чем постоянная фальшь и притворство… И для Инги так лучше, ей я давно не нужен, у нее — Антон.

Ну, ну… давай, выдумывай, — пробубнил Володька, но больше этого вопроса не касался.

Вскоре Дорофеев перебрался в пустую квартиру сослуживца, уехавшего в заграничную командировку, а в сентябре снял комнату в Лахте и стал готовиться к зимовке: купил дрова, заменил треснувшее стекло в окне.

Первая же встреча с Лялей кончилась уродливой сценой, рыданиями и упреками. И угрозами. Ляля была вне себя: «Да, письмо на домашний адрес послала нарочно! И. «Дорофеевым» написала нарочно! Нарочно! Нарочно! Чтобы разрубить этот узел! Раз ты настолько безволен, не мог набраться храбрости сказать супруге, что любишь другую! У меня, если хочешь знать, ребенок будет! И я его оставлю, оставлю! Хотя бы и тебе назло!»

Про ребенка она, конечно, врала. Дорофеев слушал визгливый голос, смотрел в маленькие круглые глаза и диву давался: куда девалась молчаливая гордая красавица, Царевна-Лебедь? Сейчас перед ним была злобная, глупая гусыня.

Через неделю они встретились опять — Ляля потребовала, хочет показать какую-то справку из женской консультации. Справку, само собой, «забыла дома», а Дорофеев в этот вечер сделал то, о чем впоследствии старался не вспоминать: вместо того чтобы, как было твердо решено накануне, сказать Ляле, что эта встреча — последняя, он, смертельно устав от ее слез и жалоб на тошноту, дал ей понять — дескать в неопределенном будущем они, возможно, и поженятся — почему бы и нет? — а вот о ребенке сейчас не может быть и речи.

— Мы будем вместе? Да, Лодик? Скажи! Правда? Ты обещаешь? — мгновенно оживилась Ляля, забыв, как секунду назад истерически рыдала.

Поглядывая на ее сразу похорошевшее, веселое лицо, измотанный Дорофеев вяло думал: «Комедия! От начала и до конца, будь оно все проклято. Завтра же скажу ей, что…»

— Так это точно? Ты, правда, обещаешь, Лодик? — теребила его Ляля. — Я не спрашиваю — когда, но в принципе?

— Я ведь сказал «возможно». В смысле — «не исключено», — ответил Дорофеев, мысленно назвав себя идиотом. — Рано пока об этом, рано, неужели не понимаешь?

— Понимаю, отчего же нет? — промурлыкала Ляля, по-хозяйски беря его под руку. — Я все сделаю, Лодик, завтра же пойду в консультацию, возьму направление. Ребенок нам, и верно, пока ни к чему, сначала надо…

Всеволод хотел было напомнить, что в консультации Ляля вроде была сегодня, да не стал — пускай себе… Рыдания прекратились, и то хлеб. Актриса… Мерзость, которой она тут занимается, имеет точное название: шантаж. В конце концов, даже если бы все оказалось правдой… маловероятно, но — допустим, то и тогда никто не имеет права так себя вести. Взрослые люди, знали, на что шли! И знали, что за все надо платить. Кстати, он, Дорофеев, уже успел расплатиться, по самой высокой цене: потерей сына! И собственной ложью, от которой хочется сдохнуть. Опять соврал. Противно. Противно, несмотря на то, что это была как бы ложь во спасение, просто чтобы прекратить истерику посреди улицы. Володька вон тоже соглашается со своими психами, когда те утверждают, будто они Штирлицы.

Ляля между тем совершенно успокоилась, напудрила нос, поправила волосы и всю дорогу до дома громко смеялась и кокетничала. Дорофеев смотрел на нее, и она ему не нравилась, однако, прощаясь, обещал в один из ближайших дней позвонить — надо же наконец обсудить все серьезно. На обратном пути он хмуро думал, что непременно встретится с ней завтра и скажет… Что скажет? В общем… объяснит.

Но именно завтра подвернулась срочная поездка в Новосибирск. За два часа оформив командировку, Дорофеев улетел. Вернулся он через неделю и сразу узнал, что первые три дня его отсутствия какая-то женщина буквально обрывала телефон.

— Представляете — по пять раз на дню: «Где Всеволод Евгеньевич? Когда вернется?» — посмеиваясь, докладывала лаборантка Юля. — «Если будет звонить, передайте, что его разыскивает Альбина Алексеевна, вы не забудете? Да? Правда? Запишите, пожалуйста!» До того настырная гражданка, ну — ужас! А потом вдруг перестала звонить, как отрезало.

Юля очень похоже передразнила Лялю, но Дорофеев даже не улыбнулся, кивнул и озабоченно направился в свой кабинет. Ляле он в этот день решил не звонить, — надо же как-то подготовиться, собраться с силами. Но ни завтра, ни послезавтра так и не смог заставить себя набрать ее номер. А от нее, слава богу, не было ни слуху, ни духу.

Постепенно Дорофеев пришел к выводу, что Ляля все поняла сама и, наверное, уже успокоилась. Вот, кстати, лучшее подтверждение тому, что все она тогда выдумала!

Но в самом конце сентября, когда он перестал уже вздрагивать от телефонных звонков, в трубке вдруг послышался Лялин голос. Трагическим тоном она принялась плести несусветную историю про ужасные — просто кошмарные! — неприятности на работе.

— В общем, мне необходимо с тобой встретиться, мне ничего такого не нужно, не думай, только — совет, это не телефонный разговор, там есть один подсудимый момент, дело очень серьезное, поверь..

Сперва ребенок! Теперь суд!..

Дорофеев весьма сухо ответил, что сегодня вечером, увы, опять уезжает. В длительную командировку, а ей целесообразнее всего обратиться в юридическую консультацию, он же, Всеволод, к сожалению, физик, а не адвокат. И до свидания.

— Подлец. Какой ты подлец… — надрывным полушепотом сказала Ляля. И больше не звонила ни разу.

…С тех пор Всеволод Евгеньевич считал, что совершенно не разбирается в людях — выдумывает их, наделяет чертами, которых нет. Только в работе все ясно и чисто, без обмана! А люди — мало того, что постоянно делают пакости сами, так еще норовят втянуть и перепачкать других. Вот извольте: уже «подлец»… Нет, наука, только наука, где единственный критерий — истина, независимо от того, нравится она кому-то или нёт. Наука… И еще — природа, мудрая, бескорыстная и прекрасная!

И в характере Инги он тоже, как выяснилось, не разобрался. После ухода из дому все-таки ждал звонков, объяснений, подробного разбора: во-первых, что всегда был плохим мужем и эгоистом, во-вторых, отвратительным отцом, которому теперь незачем встречаться с сыном, Для мальчика это крайне, да, крайне! вредно. И ошибся: Инга не только сама не пыталась выяснять отношения, но и попытку Всеволода Евгеньевича пресекла, даже ушла, когда он явился за вещами. А Антона отпускала к отцу беспрепятственно и неукоснительно. Сам Антон по поводу того, что произошло, ни разу не сказал ни слова.

В конце сентября в «верхах» совершенно неожиданно было принято решение о передаче тематики дорофеевского сектора головному московскому институту. Всеволоду Евгеньевичу как руководителю работы и еще двум его сотрудникам предложили перевод. Дорофеев счел своим долгом обсудить это с Ингой, но та от встречи опять отказалась. А по телефону заявила:

— Поступай как знаешь. Как лучше тебе.

И он дал согласие.

Антон приезжал каждые каникулы, а в промежутках писал. Примерно через год смягчилась и Инга; в последнее время даже довольно часто звонила посоветоваться насчет сына. Позапрошлой зимой увиделись — он приехал в Ленинград на конференцию, а Инга, не предупредив, пришла послушать его доклад. Встретившись после заседания, оба вдруг обрадовались, даже обнялись по-родственному.

— Ты замечательно выглядишь, от поклонниц, наверное, отбою нет, — добродушно сказала Инга, и Дорофеев усмехнулся: накануне как раз получил афронт от красивой женщины, на которую обрушил все свое проверенное обаяние.

Сама Инга здорово постарела, еще больше похудела и носила очки с толстыми стеклами, отчего сразу стала похожа на мать.

— Как Элла Маркизовна? — почему-то с большим интересом спросил Дорофеев.

Инга только рукой махнула:

— Все воспитывает нас с Антоном. Только… она уже совсем-совсем как ребенок.


А с Антоном были постоянные волнения и страсти. Особенно когда он выбирал вуз — решил поступать на филфак, а Инга с матерью, к удивлению Дорофеева, восстали. «Ты должен идти по стопам отца!» Антон, как всегда спокойно, объяснил, что физика — прекрасная наука, но он хочет заниматься литературой, так как ему интересны не элементарные частицы, а живые люди.

Всеволод Евгеньевич, знавший обо всех этих перипетиях от сына, сразу принял его сторону: такие вещи человек должен решать самостоятельно, тут ошибиться — страшное дело! А в том, что Антон давно и серьезно все обдумал, сомнений не было никаких.

Вообще, чем старше становился Антон, тем больше он нравился отцу. Хотя во многом был непонятен. Но, может так и должно быть — разные поколения? Главное, что они совпадали в таких главных понятиях, как «хорошо» — «плохо».

Первое время после переезда в Москву Дорофеев часто бывал в доме профессора Лосева, которому был обязан и своим переводом, и получением новой должности заведующего отделом (на сей раз от повышения отказываться не стал, это давало большую свободу действий, а работы с людьми он не боялся, привык и научился кое-чему за время управления сектором).

Лосев был женат на Светлане Андреевне, бывшей своей аспирантке, все еще красивой женщине двадцатью годами его моложе. Науку она давно оставила, делала от случая к случаю рефераты для разных журналов, а больше занималась делами мужа. Дорофееву нравилось приходить к Лосевым, у них был «открытый дом», куда можно в любое время явиться без звонка и застать за столом постоянную компанию людей, с которыми легко и, в общем, довольно интересно. Тут всё всегда знали; самые свежие новости из любых областей — от политики до балета, хотя ни дипломатов, ни балерин среди лосевских друзей вроде бы не было. Чем занимается каждый из них, Дорофеев понятия не имел, как-то не принято было здесь говорить о работе. И, подумав, он решил: это прекрасно! В дом зовут не «нужников», не престижных гостей, а тех, кого любят; правда, и физиков у Лосевых он почти не встречал, зато там иногда появлялся один пожилой писатель, друг покойного отца Светланы Андреевны, одинокий человек, любивший повторять, что ходит сюда «отогреть свои стариковские кости». Здесь же Дорофеев впервые встретил своего земляка, энергичного ленинградца Игоря Михайловича Синяева, глядя на которого можно было сразу сказать: карьерист, чего Синяев, кстати, нисколько не скрывал, и в его простодушном цинизме было какое-то даже обаяние. Этот Синяев был единственным, кто говорил в доме у Лосевых о служебных делах.

— У меня план-график. Сейчас я — зам, так? А лет эдак через пять, вот увидите, подсижу генерального директора. У него как раз пенсионный возраст. Но это программа-минимум..

— А максимум? — спрашивала Светлана Андреевна, улыбаясь, — Синяеву улыбались все дамы подряд без различия возраста и семейного положения.

— Замминистра! — заявлял тот. — Я же ведь пройдоха. Не верите? Да и связи имею! — и хохотал, окончательно обезоруживая слушателей.

У Лосевых вкусно кормили за изысканно сервированным столом. Иногда Светлана Андреевна с гордостью сообщала:

— Прошу обратить внимание на новые вилки. Купила вчера в старьевке. Видите — ручки? Настоящая кость. Конец века!

От вилок эпохи загнивания капитализма плавно переходили к искусству. И тут Дорофеев нередко попадал пальцем в небо: похвалит с энтузиазмом новый роман, а в ответ неловкая пауза. И выясняется: все этот роман прочли давным-давно, еще в рукописи. «А в журнале он, говорят, неузнаваем. Но, между прочим, и в рукописи был далеко не «ах», а концовка — это уж вообще…»

А успеть на все просмотры, вернисажи, фестивали… Это в студенческие годы они с Ингой бегали с одной выставки на другую, а теперь: «Вы просто с ума сошли, Сева, — такое пропустить!! Да много ли вообще настоящего, подлинного, чтобы так пробрасываться»?

Наверное, они были правы, черт их знает. Однако угнаться за ними Всеволод Евгеньевич не пытался, только в консерватории бывал регулярно. Зато продолжал играть в теннис, благо при институте имелся корт, а уж загородные прогулки — святое дело! И тут завидовали ему: «Всегда в форме, отличный цвет лица, никакого лишнего жира! Воздух, природа — это же спасение. Вы просто молодец! Но — время, время, время! Главный сейчас дефицит. Господи, да где вы его берете?! В Тарусу — на week end? Немыслимо! Я два года мечтаю, все никак, все никак…»

Профессор Лосев в светских беседах за столом участвовал мало — смотрел, дружелюбно улыбался, но помалкивал. А иногда уходил в кресло и надолго застывал там перед телевизором. Дорофеевским вылазкам на природу он не завидовал — сам ездил за город по выходным, но, в отличие от Всеволода Евгеньевича, не гулять, а целенаправленно: на рыбалку или за грибами. Ездил на электричке, с рюкзаком. Светлана Андреевна часто жаловалась: «Пропадает по двое суток, один! Сходи тут с ума из-за него, не мальчик ведь!»

Однажды Дорофеев привел к Лосевым сына, приехавшего в Москву на каникулы. Антон всех покорил — совершенно прелестный мальчик, милый, воспитанный.

— Ой, да у такого папы — естественно — и… Антон, вы не слушайте! — он же у вас просто красавец. Гены, гены..

Возвращаясь в тот вечер домой, Всеволод Евгеньевич спросил:

— Ну, как?

Антон задумался, рассматривая старинный особнячок, мимо которого они проходили, потом повернулся к отцу и твердо сказал, что в гостях ему не поправилось.

— Почему? Тебе что, скучно было?

Антон неопределенно пожал плечами.

— Интересные же люди, интеллигентные, — недоумевал Дорофеев.

— Осведомленные, — поправил Антон. — Интеллигентность — это… по-моему, что-то другое. Нет, я не обо всех, сами Лосевы мне как раз понравились. Особенно — она.

— Светлана? Но она же… Странно… она же — никто, так, просто жена и все.

— Ну и что? — Антон нахмурился. — Она добрая. Ведь Лосев жутко старый, лет семьдесят, наверное! А все еще какой боевой. И довольный… Это все она. Нет, тут я с тобой не согласен. А вот гости… Они… знаешь кто? Они — светские дамочки! Все. И мужчины, и женщины.

— Кто-кто?!

— Дамочки! «Выставки-концерты, киноабонементы!» Чирик-чирик. Сенсации разные. Кто на ком женился. «В высших сферах», конечно. Кто развелся и… куда. И всё — из первых рук. А эта их болтовня о литературе и искусстве — слушать же тошно! Пустота. И дилетантизм.

— Что значит — дилетантизм? По-твоему, об искусстве говорить дозволено только искусствоведам и студентам-филологам?

— Искусство принадлежит народу, — почему-то грустно сказал Антон. — Ты лучше послушай, как они говорят! Сплошные перечисления, кто куда успел смотаться. Посетить. Посетители!

— Ну, ты у нас прямо… экстремист какой-то!

— Смешно ведь! Думаешь, я первый раз в жизни таких вижу? Только и знают, что ориентироваться: как бы маху не дать, угадать, что сегодня надо хвалить, а что ругать… Жалко их, — неожиданно закончил Антон.

— Ну-ну… — Даже вывернув мозги, Дорофеев не мог себе представить, за что бы можно было пожалеть его оживленных, уверенных в себе, элегантных знакомых. О чем он и сказал сыну, добавив, что Антон придира и чудовищный максималист. Очевидно же, что помимо светских интересов у лосевских гостей, у каждого, имеется свое дело, профессия, где он никакой не дилетант. Но вовсе не обязательно разглагольствовать за общим столом о своих служебных проблемах.

— Представь: я начал бы вдруг докладывать про устойчивость горячей плазмы в магнитном поле.

— Да я не об этом, — терпеливо сказал Антон, — может, оно у них и есть, это самое… дело. А ты про плазму, кстати, очень даже интересно рассказываешь. Только… — он усмехнулся. — Комплексы у них, неужели не видишь? Они этой своей болтовней — хоть сегодня, про гобелены, ну, про выставку! — они все время как будто за все это прячутся, что-то хотят в себе прикрыть… какие-то пустоты…

Вот тебе и на! Потащил сына в гости похвастаться: смотри, мол, какие у отца блестящие интеллектуалы-знакомые! А тот… Как говорил покойный Индюк: «унистожил и превратил ув бехство». А ведь и ты сам, Всеволод, друг наш, Евгеньевич, наверняка сегодня выглядел в его глазах болван болваном. Особенно когда пытался, дурак, подладиться под разговор насчет гобеленов, будь они трижды неладны! Главное, и на выставке-то не был, и не собирался, вообще видал все эти гобелены в гробу, а туда же, раскудахтался: «Ах, выставка! А я, представьте, никак не могу выбраться! Такая жалость! Ах! До какого же числа она открыта? Ах, до пятого? Обя-за-тель-но пойду!» И вообще… что, если без дураков, интересного было сегодня сказано за столом? Ландау такие разговоры называл шумом. И верно — шум…

— Они потому, наверное, так любят сбиваться в компании, — задумчиво произнес Антон, — что наедине с собой им страшно, пропадут, как в лесу.

— Все время только с самим собой, тут, знаешь, любой… пропадет, — глядя себе под ноги, заметил Дорофеев.

— Это ты пропадешь? Не верю. Поедешь в свой лес и успокоишься. Помню, как ты позапрошлым летом показывал мне «царскую тропу»! Точно это твоя личная драгоценность и ты мне ее даришь.

Ага. А ты еще все разводил философские разговоры, а что вокруг, тебе было до фонаря.

Не волнуйся, все я тогда видел. А главное — тебя. А вот тебе люди, по-моему, не очень интересны, правда? — неожиданно спросил он.

— Это почему?

— Не знаю, так показалось. Тебе, наверное, какие-нибудь твои эти… кварки куда интересней.

— Да, интересней! Если на то пошло, интересней! — Дорофеев вдруг почувствовал, что злится. — Надежней, если на то пошло! А люди… только не надо предъявлять к ним немыслимых требований! С ними на самом деле все очень просто — они одинаковы. Да, да! Есть несколько типов, и любого человека можно отнести к одному из них. А уж тогда очень легко представить себе, как он будет себя вести в той или иной ситуации.

— А по-моему, ты не прав, — негромко, но твердо сказал Антон. — Не одинаковые, и… Вообще — интересней людей, наверное, ничего и нет! И важнее их отношений между собой — ничего! Вот вы там понаделали своих бомб…

— Кто это — «вы»?

— …а будет война или не будет, зависит все равно ведь не от бомб, а — сумеют люди между собой договориться или нет. Не абстрактное человечество, прогрессивное там или какое, а в каждом случае — живые, реальные люди. И от того, какие они, какой у них характер, здоровье, настроение — вот от этого все и зависит. Не от науки и техники. И не обязательно война. Вообще — всё!

Дорофеев мог бы, конечно, поспорить с сыном, по спорить вдруг расхотелось. Вспыхнувшее было раздражение ушло, и вместо него, как обычно, пришли удовольствие и гордость: вот он какой, мой Антон. Пускай в его построениях много детского, бог с ним. Главное, парень думает, самостоятельно, серьезно думает.

Он потрепал Антона по плечу, и тот сразу откликнулся:

— Ты только не пойми меня так, что я тебя хочу обидеть! Или твоих знакомых. Салоны, в конце концов, существовали всегда. И многие в них бывали. И ничего, терпели. Пушкин, между прочим…

Ночью, когда Антон уснул, Дорофеев долго еще думал об этом разговоре. На душе у него, как всегда, когда он общался с сыном, было радостно. И голова работала ясно, точно Антон ввел туда какой-то катализатор, оживив начавший уже уставать и лениться мыслительный аппарат. «Старость, — рассуждал Дорофеев, — начинается не тогда, когда не можешь думать, а когда думать (да и чувствовать!) становится лень, вот и начинаешь для экономии сил пользоваться блоками, готовыми решениями. А собственную глупость, равнодушие и всеядность (а иногда и трусость) объявляешь высшей мудростью. А насчет салонов он, конечно, прав. Они существовали всегда, но всегда и… раздражали. Но там ведь и завсегдатаи были другие — бездельники, как правило. А эти? Среди лосевских гостей тунеядцев как будто не водится. Может, просто у них профессиональный интерес не главный, не совпадает с жизненным? Как два вектора, различные по величине и направлению. Чем больше между ними «ножницы», тем больше внутри этих «ножниц» пустоты. «Всяк сверчок знай свой шесток»… Не нашли своего шестка, не сумели. Или нашли, да не могут примириться, уж больно неказистый, непрестижный оказался шесток, вот и мечутся, доказывают себе и окружающим, что для них главное не их ремесло, а, допустим, Искусство и Литература.

Ему совсем расхотелось спать, он на цыпочках вышел в кухню, поставил на огонь чайник, распахнул форточку. За окном падал снег, спокойный и чистый. И в кухне сразу запахло снегом. Вот тебе и феномен — вода запаха не имеет, а снег имеет: кто-то — Бунин, что ли? — даже писал, будто это запах яблок. В чем же дело, Всеволод Евгеньевич, ученое вы светило? А все-таки вы счастливец, хоть и невежда в части гобеленов. Скоро, между прочим, станете профессором. Кстати, благодаря все тому же дедуле Лосеву, поставляющему вам аспирантов. Нет, вы счастливчик, везучий, как пьяный черт, тьфу, тьфу, тьфу, чтоб не сглазить! А с сыном как повезло? Тьфу, тьфу.

Утром, едва успев продрать глаза, Дорофеев изложил Антону свои соображения. Сын слушал очень внимательно, но презрения к наглым сверчкам, не желающим довольствоваться отведенными шестками, не разделил.

— Очень многие не виноваты, что так получилось, — сказал он, — это тебе подфартило — выбрал себе физику и стал физиком, а другой, может, всю жизнь мечтает быть, допустим, послом… а приходится работать начальником отдела снабжения! И совсем не потому, что таланта не хватило.

— Талант всегда пробьется, — начал Дорофеев, но по лицу сына тотчас понял, что понес пошлятину. Хотел поправиться, замолчал, а потом как-то не вышло продолжить разговор — торопились с лыжами в Сокольники.

Вечером Антон уехал в Ленинград.

…А Всеволод Евгеньевич, действительно, той же весной получил профессора…


О том, как ему повезло с сыном, он думал сейчас, шагая по оплывающей от зноя Петроградской стороне. Что бы там ни сообщила Инга, одно было ясно: ничего такого, что заставило бы его покраснеть за Антона, случиться не может.

А может, дело в какой-нибудь потенциальной разлучнице-невестке? Для Инги женитьба сына, естественно, кошмар и крах. Во-первых, достойной кандидатуры для нашего принца не существует в природе, во-вторых… Если у Антона будет своя семья, Инге нечем станет жить.

Он решил пройти еще остановку до Сытного рынка. И купить Инге цветов.

III

Инга ждала Дорофеева на лестнице: высмотрела в окно. Она еще больше похудела, глаза беспокойные и несчастные. Едва успев поздороваться, зашептала, оглядываясь на дверь:

— При маме — ни о чем серьезном. К ней скоро придет ученица, тогда…

— Но он… здоров?

— В этом смысле все слава богу, нет, тут другое… — и уже громко: — Какие чудные ромашки! Спасибо, милый. Мои любимые! И черешня, бог мой! Мама! Мама!.. Не слышит.

— До сих пор дает уроки? Ей же… постой, семьдесят четыре?

— Три четверти века, Сева, в феврале отпраздновали юбилей.

(А он-то забыл, начисто забыл, скотина…)

— Ты проходи. И перестань так волноваться, у нас все как было. Видишь, даже обои. Как при тебе.

— Всеволод!.. Боже! Сколько лет… Очень, оч-чень рада, дорогой мой. Черешня? Мне?! Прелесть! Чрезвычайно тронута — знаете, не избалована излишним вниманием, с тех пор как мы… впрочем, что говорить! Инга, в чем дело, что случилось? Почему ты держишь гостя в передней? А вы повзрослели, возмужали, но прекрас-сно выглядите, настоящий мужчина!

Элла Маркизовна стала еще более величественной. В отличие от Инги она пополнела, но держалась все так же прямо и осанисто.

— Прошу, прошу в комнаты, — продолжала она. — Инга, обрати внимание, милая, что значит, когда человек смотрит за собой и не опускается. Впрочем, стоит ли удивляться, в нашем роду все были такие, как Всеволод! Я сегодня же позвоню Софье Ильиничне…

— Мама!

Элла Маркизовна медленно, как большой теплоход, развернулась и поплыла в столовую. Дорофеев с Ингой пошли следом.

— Софья Ильинична год назад умерла, — усталым голосом сказала Инга, — но мама почему-то все время… вот так… По-моему, она делает это намеренно.

Не оглядываясь, Элла Маркизовна откашлялась и произнесла металлически:

— Я. Сегодня же! Позвоню! Софье Ильиничне! И скажу, что наш Всеволод пре-кра-а-сно выглядит! А вы что думали?

Под незапамятным абажуром со стеклянными висюльками, по преданию украшавшим еще столовую в знаменитом «поместье», был сервирован праздничный стол. Горло Дорофеева сжалось, когда он увидел знакомый «метрополевский» крендель.

— Ну-с, Всеволод, располагайтесь, наш славный, здесь вы дома. Здесь вы свой. Более, чем кто-либо, да. Инга, что же ты? Налей наконец человеку чаю! Что же вы, Всеволод? Я жду. Рассказывайте про ваше житье-бытье.

— Тебе, как всегда, покрепче, Сева?

Он кивнул. Заварка, как всегда, была холодной и бледной, и от этого Дорофеев почему-то раскис окончательно.

— Так что же рассказывать? — он с усилием улыбнулся. — Я человек, как вы знаете, консервативный. Все тот же сухарь. Работаю… Старею вот..

— Не надо кокетничать, Сева, — мягко перебила Инга, опередив Эллу Маркизовну, которая уже начала протестующе поднимать брови. — Мама правильно заметила, ты не изменился… — она смотрела на ромашки, стоящие в хрустальной вазе рядом с кренделем.

— Мы здесь все следим за вашими огромными успехами, — промолвила Элла Маркизовна. — Наслышаны: вы теперь уважаемый профессор. Да! Весьма похвально. Весьма! Кузен Софьи Ильиничны… — тут она быстренько взглянула на дочь, но та как ни в чем не бывало помешивала ложечкой в чашке. — Да, так о чем я? Память, память… Бог мой, Всеволод, может быть вам горячо? Налейте в блюдечко, не чинитесь. Вы не в гостях. И это — не преж-ни-е времена… — она опять посмотрела на Ингу, на этот раз с угрозой. — Да! Он не в гостях! Время, время… О, Zeit! Die Zeit heilt alle Wunden![4] Сколько лет…

— Сева, расскажи, как на работе? — вмешалась Инга. — Антон говорил, ты теперь завотделом? А наука?

— А куда денешься? — Дорофеев развел руками. — Заматерел, власти захотелось. А наука… Пытаюсь… И то, и то.

— Да! Кузен Софьи Ильиничны нынешней зимой ездил в Цюрихь и привез ей чудную шаль. Брюссельское кружево! — не выдержала Элла Маркизовна.

— Сейчас вот с начальством воюю, — продолжал Дорофеев, сочувственно покивав теше. — Новый замдиректора. Откуда-то из «верхов». Ну и как обычно — новая метла… Наводит свои министерские порядки. Главные претензии, представь, ко мне.

— К тебе?! В научном плане?

— Нет, у него другое: «Почему ваших теоретиков никогда нет в институте? Что за привилегированный класс? А если и соизволят появиться, все равно, как ни зайдешь, сидят, развалившись, без дела, чешут языками. И дымят в помещении!»

— А ты?

— Отбиваюсь: мол, в этом чесании, как ни странно, главная работа и есть. Генерирование — может, слыхали? — идей. У нас, дескать, как у муравейника, коллективный мозг. А для одиноких раздумий в тиши кабинета как раз и существуют те самые свободные дни, которые ваше превосходительство так возмущают.

— Странные люди порой встречаются на этом свете, — заключила Элла Маркизовна и взяла большой кусок кренделя. — Вы ничего не едите, Всеволод. Так не следует. Инга, позволь, ты ведешь себя некорректно. Как это говорят в народе? Птицу баснями не кормят. Худые песни соловью!

— Я ем. Спасибо, Элла Маркизовна. Все очень вкусно. А как ваши дела? Как здоровье? — Дорофеев повернулся к ней.

Элла Маркизовна горько пожала плечами:

— Мое? Здоровье?! За-ме-ча-тель-но! Ведь правда, Инга? Но ничего, недолго уж… — последнее сказано было не без мстительности. Инга сидела молча, с напряженным лицом.

— Ну… — Элла Маркизовна отставила недопитую чашку и поднялась. — Благодарю всех. Не стану мешать. Нет, нет! У меня там крайне важное дело. Крайне важное! Да.

Высоко держа голову, она удалилась. Инга смотрела в стол.

— Вот так-то, Сева, — сказала она наконец, усмехнувшись половиной рта. — Как теперь выражаются: таким путем. А с подчиненными у тебя хорошие отношения? — она повысила голос, глазами показав не неплотно прикрытую дверь в комнату матери. И уже шепотом — Ты пока расскажи еще, к маме сейчас ученица придет.

И Всеволод добросовестно, даже с удовольствием рассказал, что сперва с отделом ему приходилось туго: в Ленинграде, в секторе, все были свои, один организм, друг друга — с полуслова, и вообще в секторе десять душ, а тут сорок с лишним, сейчас уже к пятидесяти подходит. И возраст самый разнообразный: от двадцати до пенсионного, у всех свои характеры, амбиции, — словом, не просто.

— …Но теперь уже ничего. Я даже кое-какие великие открытия сделал, — похвастался он, — вроде бы очевидные вещи, велосипед, а вот, поди ж ты! Когда делаешь что-то вместе, ни за что нельзя людям врать. Ни с какой целью. Никому! Гениально? Далее: только тогда можно требовать, чтобы подчиненные честно делали, что положено, когда уверен, что сумеешь выполнить то, что им за это обещал. Гарантия прав, так сказать. Каково?

— Действительно, открытие..

— Смейся, смейся. А я это правило для себя, можно сказать, выстрадал. И не думай, что очень просто — всегда выполнять, иногда очень даже трудно, просто смертельно, к тому же часто не от тебя зависит. А вот мой, например, предшественник — неплохой, между прочим, парень, и ученый дай бог, и абсолютный недурак, — так у него другой был принцип: намеренно закрывать глаза на разные нарушения. Намеренно! Закрывал. Но… до поры до времени. Чтобы люди постоянно чувствовали себя виноватыми. Такими, знаешь, воришками, которых вот-вот поймают и уличат.

— И уличал?

— А зачем? Ведь вот в чем фокус: когда все время боишься, что поймают, тут уж не до собственных прав, тут любое стерпишь, лишь бы не взяли за шкирку. А не то: «Как? Недоволен? Кто? Ты?! Зарплату, говоришь? Премию за твою работу другому дали? Да ну? Незаконно?! Ох, уморил! Законник…» И покраснеешь, и глаза в пол. Крыть-то нечем: на прошлой неделе в институте ни разу не появился, врал, что сидел в библиотеке, а сам летал в Кишинев — ребенка к бабке отвозил. И все это знали!

— И что же, сидит, помалкивает? — заинтересовалась Инга.

— А то! Куда ж ему, аферисту, деваться! Все рыло в… этом самом. Молчит. Но уж отвернешься — своего не упустит. Так вот, это я, кажется, в своем отделе вывел..

— Слушай, Сева! Ты Лосева часто видишь?

— А что?

— Видишь?

— Вижу.

— Ты торопишься? — вдруг испугалась Инга и опять зашептала: — Я же о главном и не начинала, а это очень, очень серьезно и важно, поверь! Крайне. Во-первых… Господи, да что ж это ученица так опаздывает?

— Ты не беспокойся, мне спешить некуда. А Лосев… Вижу его, вижу, куда он, шлюпик, денется.

— Вы поссорились?

— Ссориться с ним еще?! — Всеволод насупился. — Свинью он мне подложил.

— Лосев — тебе?!

— Лосев. Мне. Он, видишь ли, хочет, чтобы я дал хороший отзыв на плохую диссертацию. Всего-навсего. Но — не просто плохую, а наглую, возмутительную. Супердрянь.

— Господи, зачем ему это?

— Его аспирантка. К тому же… черт его знает! У нас говорят то и се. Божатся, доподлинно, дескать, известно.

— Сева, помилуй! Лосеву же семьдесят лет.

— Седина в бороду… а может, врут. Но факт налицо — умри, а выдай положительный отзыв! Если, конечно, помнишь добро.

— А ты пробовал с ним поговорить? По-хорошему?

— Пробовал. Слушать не желает, уперся как бык. Да еще грозится: вашему, мол, аспиранту у меня через два месяца защищать. Вот так.

— Тогда… Он ведь для тебя очень много сделал, Сева. А в науке и без этой… особы полно проходимцев. Ну, будет еще одна…

— В физике?!

— И в ней, Севочка, не надо делать большие глаза, — засмеялась Инга, но тотчас посерьезнела и стала смотреть на дверь. — Слушай, по-моему, мама ушла.

Она поднялась из-за стола и пошла к двери. Там раздался шорох, створки распахнулись, и на пороге воздвигнулась Элла Маркизовна.

— Не знаете ли, который час? — озабоченно спросила она. — Моя ученица несомненно попала под авто. Пардон, я, кажется, не вовремя.

Но тут наконец позвонили. Элла Маркизовна проследовала в переднюю, оттуда тут же послышался говор. Говорили по-немецки, Элла Маркизовна уверенно и оживленно, собеседница сбивчиво, с длинными паузами и меканьем.

— Все. — Инга села. — Извини, Сева, ты потерял столько времени. Ты не нервничай, но с Антоном… нехорошо.

— Что? Что именно?

— Сева, это кошмар. Я не хотела по телефону, не хотела тебя пугать, но… понимаешь, он все последнее время, ну, перед тем как уехать в Архангельск… он был буквально сам не свой. Я его таким никогда не видела! Это не передать… И… Сева! Такой ужас! Он начал пить!

— Как — пить?! Не может этого… Постой, ты не волнуйся, скажи спокойно. В каком смысле — пить?

— Трижды от него пахло вином! Даже мама заметила. Даже мама! А один раз, совсем незадолго до отъезда… Нет! Не могу! — Инга быстро вытерла глаза.

Дорофеев молча смотрел на нее.

— Он… ты себе не представляешь, что мы пережили! Он пропал! Ушел днем и пропал.

— Не пришел ночевать?

— Вернулся только на следующий день, к вечеру. Я весь город обзвонила, обегала… И в милицию, и в… в «скорую»…

Инга плакала, судорожно сжав кулаки. Дорофеев схватил чашку, налил воды и подал ей. Руки и у него дрожали.

— Прости. Нервы — никуда, — Инга жадно сделала большой глоток. — В общем, явился вечером, бледный, в чужом плаще…

— Где был?

— Не говорит. Я спрашивала, сказал: «Не имеет значения». Прощения просил, что заставил волноваться, а где был — ни слова. И что случилось — ни слова. Лег спать… У тебя сигареты нет?

— Бросил, — виновато признался Дорофеев.

— А в прошлый вторник, — продолжала Инга, перейдя на шепот, — я встретила в булочной Олю Комиссарову. Ты помнишь Олю?

…Олю он помнил — училась с Антоном в одном классе, маленькая, крепенькая, похожая одновременно на воробья и на зайца — два передних зуба смешно торчали вперед. На Антона Оля смотрела с обожанием, Инга всегда мечтала, чтобы сын на ней женился: «Очень славная девочка, какая-то ясная, светлая. И воспитана прекрасно! Отец врач, доцент, мать преподает философию в каком-то вузе..» Но Антону Оля не нравилась.

— Нет, девчонка она хорошая, — как-то с важным видом заявил он отцу, — но как женщина абсолютно не в моем вкусе.

— А какие в твоем? — строго спросил Дорофеев.

Это был их первый с сыном «мужской разговор», Антон в то лето поступил на первый курс и приехал в Москву, где они с отцом целую неделю «жили красивой жизнью». В этот день как раз пообедали в «Софии», потом зашли в кафе-мороженое и теперь не спеша брели по улице Горького.

— А вот, вроде этой! — Антон глазами показал на идущую навстречу длинноногую девицу с распущенными светлыми волосами. Девица была загорелая, в белых джинсах и ярко-синей, облегающей футболке с большим круглым вырезом.

— Ничего, — одобрил Дорофеев, — правда, немного вульгарна.

— Современна! — поправил сын…

— …Так ты помнишь Олю? — переспросила Инга, прерывая воспоминания Дорофеева.

— А? Да, да, конечно!

— Так вот, представь, Оля мне сказала, что он… Сева!.. Он ушел из университета!

— То есть… Куда?

— Господи, да никуда! Ушел и все! Сева, опомнись! Я же тебе говорю — он забрал документы! Перед тем как уехать на Север. Ты понимаешь или нет? Его осенью — в армию, а он… он… Оля сказала, он уже туда ходил, к ним, в военкомат. Он — во флот, на три года… просил… А нам — ничего, ни слова… Я же мать, Сева… Как это? Сева?!

Инга махнула рукой и закрыла лицо ладонями. Из-за стены пулеметной очередью неслись тевтонские фразы.

— Бред какой-то! — сказал ошеломленный Дорофеев. Он все смотрел на Ингу и почему-то думал не о сыне, а о том, как ей удается плакать так, что не слышно совсем ни единого звука. Это казалось странным, неестественным. И тревожило. Поэтому, когда Инга вдруг всхлипнула, он почувствовал облегчение, вместе с которым вернулась способность соображать.

— Это она все, — зашептала Инга. — Наташа эта! Из-за нее…

— Какая Наташа?

— Он разве тебе не писал? Хотя, понимаю, гордиться тут нечем. Безнравственная, злая. А манеры… По ту сторону добра и зла! И он… он с ней… из-за нее… — Инга опустила руки, покрасневшее лицо ее было помятым, мокрым, губы вспухли. — Представь, он оставался у нее ночевать!

— Ну и что? Взрослый же парень! А вот… Черт знает что, в голове не укладывается! Он же — на четвертый курс! Безумие какое-то…

— Да слушай! Я ведь говорю: это она! Я уверена. — Инга опять зашептала: — Понимаешь, он последние дни все звонил ей по телефону, дверь прикрывал. А войдешь, сразу замолчит.

— А ты, — осторожно начал Дорофеев, — ты ему все говорила? Он знает, как ты относишься к… как ее? К Наташе?

— Разумеется! — Инга вскинула подбородок. — Да. Лгать и кривить душой я не умею, не в моих правилах! Тебе это известно. Все высказала! И как называется особа, которая оставляет молодого человека на ночь. Она просто хочет женить его на себе!.. А ты… ты что думаешь, он в армию — назло мне?! Чтобы отомстить?

Дорофеев пожал плечами.

«Не назло, — тоскливо думал он. — Просто — от вас с матушкой».

— Надо что-то делать, Сева. Немедленно! — заявила Инга, решительно вытерев слезы. — Этого нельзя допустить! Бросить учебу, идти в армию, куда тебя никто не звал… Дикий нонсенс! Ну, какой из Тоши солдат? Бог мой! Был бы простой, сильный парень, какой-нибудь слесарь… колхозник, наконец. Он же драться никогда не умел! Нет, Сева, ты должен пойти и сказать…

— Куда? Куда пойти?

— К ректору. И к ним, в военкомат. Пусть они ему откажут! В конце концов, тебе обязаны пойти навстречу, не спорь, я знаю.

— В военкомат не пойду. Это дурь.

Лучше было не смотреть на нее, и, повернувшись к окну, нарочито размеренным тоном Дорофеев продолжил:

— Прежде всего надо выяснить, в чем дело. Почему Антон так решил. Я с ним поговорю, как только он вернется.

— А ведь это ты виноват… — вдруг тихо сказала Инга. — Ты всегда воспитывал из него максималиста. И идеалиста! Ему трудно жить, Сева. Я уже не знаю, что и думать. И я не удивлюсь, если окажется, например, что он разочаровался в филологии и решил все разом бросить, а потом начать с нуля. Ты же вбил ему в голову, будто работа — сплошное удовольствие и полеты вдохновения. А для большинства она, к сожалению, так… необходимое зло.

«Только не хватало, чтобы мой сын отдал жизнь необходимому злу», — хмуро подумал Дорофеев, вытирая со лба пот.

— Надо все выяснить, — повторил он.

— Конечно! Я совершенно согласна. Это ведь вопрос Жизни и смерти. Ты правильно решил: тебе необходимо Сегодня же переговорить с ней. Я все обдумала: во-первых, ей известны причины, во-вторых, переубедив ее…

— Кого? Что я такое решил?

— Да Наташу же! Невыносимо! Я тебе объясняю: она наверняка в курсе дела.

— Это неудобно, бестактно. Выпытывать за спиной у Антона… Нет! Это предательство.

— А не удержать мальчишку, который готов броситься в пропасть, не предательство? Сева, я не узнаю тебя! Это долг отца! Я редко прошу у тебя помощи, но теперь… Я умоляю!

Инга поднялась со стула, и на мгновение Дорофееву показалось, что сейчас она грохнется перед ним на колени.

— Стой! — он вскочил на ноги. — Надо же обдумать! А если… Она ведь может и не согласиться. Скорее всего…

— Она согласна, Сева, согласна! Знаешь, я ведь сперва думала поговорить сама, но потом решила: не стоит. Я могу не сдержаться, сказать лишнее. Испортить. Я ведь дипломат никакой. А ты… Словом, сегодня утром я ей позвонила. Она будет ждать тебя в пять часов у входа в Летний сад. Ты понял? Ровно в пять. Со стороны Инженерного замка.

Надолго замолчали.

— Хорошо, — наконец согласился Дорофеев. — А как я ее узнаю?

— Она тебя сама узнает, видела фотографии. Ох, огромное тебе спасибо, Севочка. Даже легче стало. Я бы без тебя просто умерла! Ты после встречи с ней — сразу ко мне, хорошо? Или нет! Лучше — на улице. Или я приду на вокзал, ты — «Стрелой»?..

— Девятый вагон. Но учти, из этого разговора может ничего не получиться…

— Секретное совещание на высшем уровне завершено? — раздался насмешливый голос. — Или, может быть, я здесь по-прежнему лишняя? Нет, нет, Всеволод, не для вас, дитя мое! Для нее, для родной дочери! — в дверях опять стояла Элла Маркизовна. — Ах, нет? Спасибо, дочь. Всеволод, вы у нас не были целую вечность. Разумеется, это не ваша вина. Я знаю — чья… Пойдемте, я хочу показать вам апартаменты, мы же отделали мою спальню и кабинет Антона. По моей, как вы догадываетесь, инициативе. Инге, увы, никогда ни до чего нет дела. Вся в облаках, вся в облаках…

Стены в комнате Эллы Маркизовны, действительно, были оклеены новыми обоями, белыми с голубыми медальонами, зато беспорядок сохранился вполне привычный: раскиданные книги, пыльные стекла, на подоконнике — всеми забытый стакан с недопитым чаем, над диваном, именуемым, помнится, кушеткой (или козеткой?) — портрет Ингиного отца, известного всему прогрессивному человечеству чучельника. Рядом приколот кнопкой детский рисунок Антона, выгоревший, с обмахрившимися краями. Все как было. Нет! Левее и несколько выше что-то новое. Целый иконостас. Шесть больших окантованных фотографий. На первой слева онемевший от изумления Дорофеев увидел себя самого. Он стоял, по-видимому, на кафедре, не то на трибуне, в объектив попали его грудь, плечи и, к сожалению, лицо с возмутительно разинутым ртом. Фотография была недавней — этот костюм в полоску приобретен год или полтора назад.

— На данном фото, — экскурсоводчески объявила Элла Маркизовна, — вы, Всеволод, запечатлены во время выступления на всесоюзной научной конференции. Здесь вы делаете пленарный доклад о достижениях нашей науки. Я очень, оч-чень хотела быть там и послушать, но… некоторым… было угодно лишить меня радости. Да. Обратите внимание — на этом кадре вы особенно похожи на молодого Маяковского. Одно лицо!

На Маяковского Дорофеев не был похож никогда, тем более на молодого. Но теперь это не играло роли, он уже забыл про собственный портрет — и зря, потому что сейчас «одно лицо» у него было именно с этим портретом: застывшие глаза, приоткрытый рот, тупое, обалделое выражение. Но рассматривал он сейчас другие пять фотографий, на которых узнал (не сразу) своего покойного двоюродного брата Игоря: в фас, в профиль, вполоборота, — склонившегося над письменным столом, во весь рост, улыбающегося, с букетом цветов перед занавесом и, наконец, рядом с каким-то автомобилем, в ватнике, мятой шляпе и с ружьем за плечами.

— Эта фотография… — Элла Маркизовна помешкала, горестно глядя на Игоря с ружьем, — была сделана в тот роковой день, когда Игорь Павлович уезжал на злополучную охоту, откуда ему не суждено было вернуться. Откуда он шагнул в вечность… в бессмертие…

Голос Эллы Маркизовны дрогнул, потрясенный Дорофеев перевел глаза с Игоря на нее и увидел, как из-под оправы очков по морщинистой щеке медленно ползет небольшая плоская слеза. Он посмотрел на Ингу, та стояла потупясь.

Фантастика! Всеволод Евгеньевич голову мог дать на отсечение — с Игорем ни Инга, ни тем более теща знакомы практически не были. Видали один раз, Инга от силы — два. Да и какое могло быть знакомство, если и сам-то Дорофеев отношений с ним почти не поддерживал. Так уж сложилась у обоих жизнь, к тому же Игорь был на десять лет старше — в то время рубеж непреодолимый. Правда, как раз последний год Дорофеев довольно часто вспоминал двоюродного брата: во многих театрах вдруг пошли его пьесы, про которые говорили, что пока, мол, жив был автор, их никто не брал. Всеволод Евгеньевич постоянно натыкался на афиши, где крупными буквами значилось: ИГОРЬ ДОРОФЕЕВ. Спектакли имели успех, так что, когда Всеволод Евгеньевич собрался пойти посмотреть, билеты пришлось доставать через лосевского знакомого. А совсем недавно вышел сборник рассказов Игоря, Дорофеев читал рецензию в «Литературке», донельзя хвалебную, где мелькали «незаурядное дарование» и «тонкий психологизм». Там же было сказано, что готовится к печати исторический роман. Возвращаясь со спектакля, который ему понравился, Всеволод Евгеньевич думал, что вот жил, оказывается, рядом талантливый, бесспорно умный человек, очень, как сейчас выяснилось, во многом близкий. И глупо: могли дружить, встречаться… Не получилось. И уже не получится.

Но здесь-то все это откуда? Вон и афиша в простенке между окнами. А Элла Маркизовна между тем показывала снимок, где Игорь сидит за столом, и поясняла, что там запечатлен торжественный момент окончания какого-то «Ледяного озера».

— Чего?

— «Ледяное озеро» — вставная новелла в романе, — слегка смущаясь, проговорила Инга. — Название подсказала Тамара, так Маша говорит, а Тамара молчит. Вот, не можем решить вопрос, как назвать роман в целом. Игорь ведь не успел придумать. Я предлагаю просто «Сорок лет».

— Плоско, — пренебрежительно отмахнулась Элла Маркизовна. — И не тебе, Инга, решать такие вопросы. Не тебе! — Она всем корпусом повернулась к Дорофееву. — Видите ли, Всеволод, Тамара колеблется, и она права! Как говорят: благородство заставляет! Название произведения во многом определяет его судьбу. Игорь Павлович любил повторять: «Озаглавить вещь — все равно что дать имя ребенку. От этого зависит его биография». Представьте — девочку зовут Фекла или… Елизавета. Есть разница? — Элла Маркизовна расхохоталась. — Да. Редкий дар. И прозорливость, ведь это по его подсказке Антона назвали в честь великого Чехова. И, пожалуйста, мальчик стал литератором.

…Это был уже полный сумасшедший дом! Всю жизнь было известно, что Антон носит имя деда, отца Инги. И что еще за Тамара? Впрочем, так, кажется, звали жену Игоря… А Маша? Черт с ней, с Машей… Главное, при чем здесь Элла Маркизовна? Инга?

Видимо, все эти соображения отразились на лице Дорофеева, потому что Инга вдруг сказала:

— Не падай в обморок. Сева, мир довольно тесен.

— Какие обмороки, Инга? Помилуй! — тут же возмутилась Элла Маркизовна. — Почему мы со Всеволодом не можем поговорить о наших родных? О наших великих родных! Оч-чень, оч-чень странно… Тебе это, возможно, не понять, но мы, близкие, законно гордимся успехами Игоря Павловича. Нельзя быть Иванами, не помнящими… м-м… отца, Игорь первый большой писатель в нашем роду, Всеволод — первый большой ученый. Еще когда мы жили в поместье, моя мама любила повторять… — и Элла Маркизовна закатила фразу по-эстонски.

Инга с Дорофеевым терпеливо ждали.

— То-то и оно! — торжествуя, закончила теща.

— Понимаешь, Сева, — сказала Инга, — так уж получилось. В общем, этой весной мы с мамой поехали гулять. На кладбище.

— Куда?!

— В «Некрополь». К Тургеневу! — залихватски выкрикнула Элла Маркизовна, почему-то развеселившись. — И, конечно, к Писареву!

— Да, на могилу Тургенева, — подтвердила Инга, — И вообще походить. Там же «Литераторские мостки», ты знаешь. Ну вот, видим памятник: Дорофеев Игорь Павлович. А рядом — женщина убирает могилу.

— Чуде-е-сный памятник! Я сразу подошла, — вклинилась Элла Маркизовна. — Надо же было выяснить, кто эта женщина. Ведь мы, как-никак, Дорофеевы, ближайшие родственники покойного…

— Она сказалась очень милым человеком, Тамара, — Инга довольно бесцеремонно перебила мать, — мы представилась, и она… знаешь, она была очень рада. Видимо, тоже… одинокий человек. И так трогательно относится к памяти мужа! Это ведь во многом ее заслуга — постановки, книжка. Ты-то, кстати, прочитал?

Дорофеев признался, что видел только рецензию. Непонятно почему, ему было неловко, даже стыдно чего-то. Чего?

— Мы достанем для вас книжку, я поговорю с Тамарой. Мне она не откажет, — величественно пообещала Элла Маркизовна. — На днях я буду у нее, необходимо обсудить подготовку к юбилею. Вам, Всеволод, я непременно, не-пре-мен-но вышлю приглашение. Шестидесятилетие Игоря Павловича! Это будет в декабре, и мы, самые близкие, решили добиться издания сборника воспоминаний. Под редакцией Тамары. Любочка сказала Марусе, что напишет о детских годах. Я пишу о начале карьеры драматурга…

Конец света! У Дорофеева уже сил не было спрашивать, что за Любочка, он беспомощно оглянулся на Ингу, и та, слегка порозовев, принялась объяснять, что они с матерью восстановили в памяти тот эпизод, — помнишь? — как Игорь зашел к ним с репетиции. Он еще тогда так забавно рассказывал, как один актер бегал по сцене, точно слепой крот, все натыкался на декорации.

Какие рассказы? Какие артисты?! Игорь тогда просидел у них не больше двадцати минут! Юбилей человека, который не узнал бы их на улице. Посторонняя Любочка, потусторонняя Маша, мемуары…

Дверь в комнату сына была открытой. Заглянув туда, Дорофеев увидел аккуратные ряды книг на полках, прибранный письменный стол, диван, закрытый старым паласом. На этом диване когда-то спали они с Ингой, а Антон — через стенку, в столовой. Теперь, в столовой, по-видимому, спит Инга.

В отличие от двух других комнат, в комнате сына был порядок, какой-то очень знакомый порядок. И Дорофеев вдруг понял: вещи здесь расставлены так же, как у него самого в Москве.

— Сева, который час? — спросила Инга, значительно на него посмотрев. — Я боюсь, тебе не удастся выполнить все, что ты собирался.

— Инга! Бог мой! Манеры! — заклокотала Элла Маркизовна. — Человек пришел в собственный дом, а ему пытаются указать на дверь! Всеволод — кузен нашего Игоря, пойми!..

Дорофеев не мог больше здесь оставаться — среди этих стен, вещей, портретов. Не мог смотреть на лица этих двух женщин.

Он быстро простился и ушел.


Дорофеев ожидал увидеть шикарную блондинку, что-нибудь ультрасовременное, а подошла девчонка как девчонка — гладко причесанная на прямой пробор, в джинсиках и белой рубашке с закатанными рукавами. На девицу, некогда показанную Антоном на улице Горького, эта походила разве что высоким ростом, да и сложена была безупречно, а так… Но вот она сдержанно, без улыбки поздоровалась, вот повернула голову, и Дорофеев увидел косу, длинную, ниже пояса, увидел профиль и внезапно обрадовался: а ведь красавица! Нормальная красавица, и поразительно, что прохожие, дураки, не сворачивают шеи, чтобы посмотреть на нее. Никакой косметики, ничего броского, яркого, вызывающего, зато — высокий чистый лоб, и женственность, и эта коса… А губы… Дорофеев поспешно отвел взгляд и вдруг почувствовал, что плохо выбрит, устал и вспотел, да и рубашка… Надо было надеть другую, американскую, с крокодилом, вышитым над карманом! И штаны вельветовые зачем-то оставил в Москве!..

Наташа молчала. На лице ее было терпеливо-вопросительное выражение. До чего хороша, черт возьми! Молодец сын. А Инга, теперь ясно, просто ревнует.

С подчеркнутым уважением, даже слегка старомодно Всеволод Евгеньевич взял Наташу под локоть и предложил пойти куда-нибудь посидеть. Ну, там в ресторан, в кафе, куда угодно.

— А хотите, в «Приморский»? Это на Петроградской стороне, бывший ресторан Чванова. Не бог весть что, но кухня там недурна, а народу в пределах разумного…

— Не стоит, — сказала Наташа, отстраняясь. И тихим, глуховатым голосом пояснила, что ресторанов не любит вообще, да и времени нет.

— Не стоит, — повторила она и полезла в сумку. Достала пачку «Мальборо» и не спеша закурила.

— Ну, как вам будет угодно, — мягко согласился Дорофеев. — Как угодно, я и сам-то… Где же поговорим?

— Здесь.

«В чрезмерной любезности нашу барышню, пожалуй, не упрекнешь, — подумал Всеволод Евгеньевич, упорно улыбаясь, — тут Инга все-таки права».

Они медленно шли по дорожке вдоль пруда. Наташа молча курила, Дорофеев, сбитый с толку ее тоном, мялся, не решаясь начать разговор. Наконец она затянулась, выпустила дым и, глядя перед собой, ровным голосом сообщила, что догадывается, вернее, знает, зачем Всеволоду Евгеньевичу понадобилось ее видеть, да, знает, и должна сразу предупредить, помогать ему не будет. Не хочет.

— А если бы и очень захотела, и то не смогла бы. Антон не тот человек, на кого можно влиять. Если решил, выполнит. Он человек слова, — почему-то с торжеством заключила она.

— Что же это он такое грандиозное решил, наш железный человек слова? — начал было Дорофеев, но, взглянув на нее, осекся.

— Наташа, — сказал он, впредь решив игнорировать и эти поднятые брови, и другие… «знаки внимания», непонятные и обидные. — Наташа, поймите, я от вас ничего не хочу, никакой помощи. Мне нужно знать, что случилось, больше ничего. Если это, конечно, не секрет.

— Почему секрет? — она пожала плечами. — Просто Антон не хотел, чтобы знали дома. Пока не хотел, чтоб не волновать раньше времени…

«…и чтоб не вмешивались, не рыдали, не побежали к ректору», — мысленно докончил Дорофеев.

— Ясно. А в чем дело? Почему он решил уйти?

— Ну, это долго объяснять. И, наверное… бесполезно… — хмуро сказала она. — Понял, что так будет лучше.

— А что это значит «лучше»?

— Лучше — это лучше. А хуже — это хуже.

Дорофеев с большим трудом подавил в себе желание поставить красавицу на место и прекратить разговор.

— Но, может быть, вы попробуете мне все же объяснить, чем ему вдруг не угодил университет?

— Университет?! При чем тут… Просто — вообще… Надоело.

— Что надоело?

— Что надоело? — Она резко остановилась и вскинула голову. — А в мальчиках ходить до ста лет надоело!..

И… вот: объяснять спой каждый шаг. Как сейчас! Почему-то, почему — это, зачем — так… За него же все заранее решили и распланировали. Как же! Диплом с отличием, аспирантура, защита… невеста… из «нашего» круга, желательно дочь светила, племянница этого… самого. Ну, и поехало: дом, работа, санатории, дом, работа, крематорий…

Ага. Ну, слава богу, теперь все ясно. И враждебный тон… Сразу смягчившись, Дорофеев миролюбиво сказал:

— Ну, эти ужасные проблемы можно было, я думаю, решить и мирным путем. За столом переговоров.

Наташа глянула на него с состраданием. И нарочито терпеливым голосом тихо произнесла:

— Вот он и решил.

…Следовало понимать: «Решил сам, без вас, а вы опять лезете». Дорофеев сдержал улыбку.

— Ну, ладно, ладно. Надо быть терпимей к нам, старикам. Что с нас взять? Удивляюсь, раньше Антон умел понимать окружающих. Честно — не ожидал! Все-таки вы, молодые, жестокие ребята.

— Жестокие? — Наташа упорно смотрела прямо перед собой, но Дорофеев видел, что щека ее, шея и мочка уха становятся красными. — Жестокие… А почему, собственно, взрослый, умный человек не может сам решить, как ему поступить? Где тут жестокость, Всеволод Евгеньевич? Имеет он право хоть три года пожить не по-вашему, а по-своему? Где хочет и как хочет?

— Вы думаете, армия — это «по-своему»? Милая девочка, там дисциплина, там как раз меньше всего спрашивают, кто чего хочет.

— Это… Это все беспредметно. Мне больше нечего вам сказать, — отрезала она, полезла в сумку, достала какой-то листок и подала Дорофееву. — Вот. Тут адрес Антона, это под Архангельском.

— Благодарю! — с раздражением произнес тот. — Несерьезно это все. Какой-то несусветный инфантилизм.

…Может, и не стоило этого говорить, да что теперь! Разговор все равно не получился… А красотка занята только одним — как бы самоутвердиться.

— Да. Инфантилизм! — теперь уже назло ей повторил он. И жестко добавил: — Детский трусливый эгоцентризм. Бежать от мамы… в солдаты. Возможно, ему от службы в армии будет только польза. Но все эти тайны… Смешно.

— Да что… Да как же вам… — голос Наташи дрожал, губы сжались и побелели. — А если — не от мамы? Если — не только… Вот именно, что — польза! Да в армии, по крайней мере, без вранья! Там — люди, просто — люди, а не… не светила, преуспевающие дельцы! Чиновники от науки! У которых на всё — двойной стандарт! Ладно. Я пойду. Извините.

Она шагнула в сторону, но Дорофеев поймал ее за руку, удержал.

— Нет уж, теперь подождите! Договаривайте, раз начали. Насчет дельцов — это что, Антон так считает?

Наташа вырвала руку, но все же остановилась.

— Нет! — почти выкрикнула она, глядя на Дорофеева в упор. — Это я так считаю. Я! Вам легче? Отлегло? А Антон… Он к вам так относился, а оказалось… вы оказались…

— Черт побери! Да кем это я оказался?

— А то, что ему звонила ваша эта… знакомая. Альбина Алексеевна.

— Антону? Зачем?!

— Вы же там красовались по телевизору насчет высших материй. «Совесть ученого»! Ну, она и увидела. Позвонила, попросила встретиться.

— Так…

— Мы с ним ходили. Вдвоем! Вот уж гадость. Антон был… ну просто убит, я видела. Хоть ей он, конечно, сказал: все она врет!

…Затем Дорофеев узнал все по порядку: как он соблазнил несчастную Лялю, как мерзко обманывал с ней мать Антона, клятвенно обещал непременно жениться, но приказал, чтобы Ляля сперва избавилась от будущего ребенка. Она поверила, сделала смертельно опасную операцию, а Дорофеев подло сбежал, бросив ее больную, без средств к существованию. А потом, когда она, себя не помня, чуть не попала под суд и обратилась к нему за советом — только ведь за советом! — стал трусливо прятаться. В результате она осталась без работы, рухнувшая личная жизнь тоже не складывается. И не сложится! И естественно: несчастная женщина никому уже не верит, всех считает подлецами! А тот, кто в этом виноват, благоденствует, трусливый сладострастник. Выходит, подлость и ложь могут пойти на пользу? Да? Правда? От них люди процветают и выступают по телевизору.

Она, Ляля, уж этого так не оставит, будьте спокойны: напишет на студию!

— Антон на нее наорал, вообще… да что там! А потом куда-то ушел, и два дня его не было, — Наташа отвернулась.

Дорофеев молчал. Все это было чудовищно. Как в горячке. Нет, как в скверном романе.

— Поразительно… — сказал он наконец, заставил себя сказать. — Неужели Антон все-таки поверил? Что там есть — хоть какая-то! — правда!

— А там неправда?

Он не ответил.

— Как бы там ни было, вы погубили человеческую жизнь! — горячо сказала Наташа. — Вы ведь обещали жениться? Или нет? И… чтоб ребенка… убить?

— Да поймите вы! Ведь вранье же все! Все кверх ногами! Это произошло при чрезвычайных обстоятельствах, и я не обязан никому ничего объяснять. Но… иначе было нельзя… а, главное, в таких отношениях всегда своя этика, особая… — Он не ей отвечал — сыну.

— Нету такой этики, чтобы врать и предавать!

Дорофееву часто снился один и тот же сон: он догоняет поезд, догнал, вцепился в поручни, а подтянуться не может, нет сил. Сейчас он чувствовал такое же бессилие. И безнадежность. Все, что произносит Наташа, — не правда, не настоящая правда, кажимость. На самом деле все куда сложнее и… гораздо проще. Но ее он в этом убедить не сможет, да что ее… Поймет ли сын? Для того чтобы понять все правильно, им надо прожить на свете еще по крайней мере лет двадцать. И стать… А кем стать? Хуже, что ли, циничнее? Или, может, все-таки шире, умнее и терпимее? Без сегодняшнего экстремизма? А взамен… Да. Вот она где тебя настигла, Всеволод Евгеньевич, эта пресловутая проблема «отцов и детей», эта в зубах навязшая некоммуникабельность! И тут не шутки, не «ужасный» конфликт с родителями, можно или нельзя слушать джаз, носить или не носить узкие брюки и галстук с обезьяной, как это было в твоей юности. Здесь без дураков: в их глазах ты, Дорофеев, мелкая сволочь, которая даже советовать не имеет права. И поди опровергни! Ничего не докажешь, хоть удавись! А они будут совершать свои идиотские поступки.

…Она что-то еще говорила, гневное и справедливое.

— Ну, хорошо, — устало сказал он, — я мерзавец… Но все-таки почему — именно в армию? Дома плохо, нельзя жить. Я — тоже… Предположим. Но почему не в другой университет, в другой город? В Тарту? В Москву, наконец? Вместе с вами. Почему в армию?

— Я уже объясняла — почему, — прищурясь, процедила Наташа. — А еще… Антон — ваш сын. Ваш! Хоть и в тысячу раз честнее и лучше! А все равно — ваш. Мать ему жалко, других… тоже жалко. А выбрать… Вы всю жизнь от всего в свою науку прячетесь, а он — вот…

Она вдруг сморщилась и, резко повернувшись, пошла по дорожке прочь.


Стоя на площадке лицом к заднему стеклу, Дорофеев напряженно смотрел, как отодвигаются, одновременно смыкаясь, становясь открыточными, Марсово поле в кустах сирени, памятник Суворову на цветочном коврике, а на заднем плане громада Инженерного замка и буколические кроны старых деревьев в Михайловском саду.

Трамвай взбирался на горб моста, и, глядя на эту сотни раз виденную картину, Дорофеев изо всех сил безнадежно пытался вызвать в себе привычное ощущение покоя и гармонии. Вместо них были только давящее бессилие и полная неспособность хоть что-нибудь почувствовать, точно то место в душе, которым чувствуют, плотно забито сырыми осиновыми чурками. Кое-где они безнадежно и дымно тлеют, чадят, но нет силы, которая заставила бы их полыхнуть.

К тому же навалилась головная боль, ломило висок, и за ухом, и дальше к затылку. И никаких желаний. Одно, впрочем, имелось — остаться одному в пустой квартире, лечь и закрыть глаза. И чтобы прохладно. И темно. И тихо.

Пока что было нечем дышать, свет, этот сумасшедший свет резал глаза, а голову рвал назойливый голос остроносого старикашки в выцветшей добела гимнастерке с кальсонными пуговицами. Старик сел в вагон на той же остановке, что и Дорофеев, и с тех пор болтал, не закрывая рта. Два его спутника, немолодые мужики с застывшими сизыми лицами, хмуро смотрели в окно, не обращая на хрычишку никакого внимания. Ехали все трое явно с рыбалки, удили, небось, где-нибудь тут же неподалеку, на набережной, каждый имел в руке полиэтиленовый мешок с рыбьей мелочью. У суетливого деда (это Всеволод Евгеньевич еще на остановке заметил) улов был куда больше, чем у приятелей, тем не менее они его явно презирали, а старик вел себя заискивающе, изгилялся: травил одну за другой какие-то байки и сам же первый хохотал, повизгивая и запрокидывая голову.

В данный момент он с азартом докладывал, как ходил, гад, на охоту, и в лесу, мол, он никого не боится, ни, гад, рыси, ни там волков, ни хоть медведя. А вот только, конечно, лося.

— Убьет, гад, не посмотрит! — захлебываясь от восторга, кричал старик на весь вагон.

Слушатели железно молчали, а Дорофеев корежился, чувствуя, как в виске что-то тоненько дрожит и дергается, точно в больном зубе.

— Гон у их! Гуляют, значить. Двое передерутся из-за бабы, из-за лосихи, ну? — Старикашка вдруг закрутил головой, да так, что, казалось, шея вот-вот вывинтится из просторного ворота гимнастерки. — Они это, гад, подерутся, один другому навтыкает, а с ей, значить, в кусты. Любовь крутить. А этот остался, злой, как все равно Гитлер. А как же? Морду, гад, начистили, бабу увели, а у его — шишка! Он на всех, зверюга, и кидается, злость, гад, сорвать…

У мечети старик с приятелями вышли, и только тут Всеволод Евгеньевич вдруг понял: а ведь дедуля-то лицом, как две капли воды, — профессор Лосев.

Голова заболела еще сильней и мучительнее, но трамвай уже двигался мимо знакомого садика с чахлой клумбой вместо фонтана. Дорофеев вышел из вагона, почему-то испытав облегчение, будто все его неприятности остались в трамвае, навсегда уехавшем в сторону Елагина острова.

До Володькиного дома он дошел довольно бодро, а вот по лестнице плелся, как инвалид. Не мудрено — такие дела и быка уложат наповал, плюс к тому пыльный, огромный, раскаленный день. Теперь — скорей лечь, опомниться, потом принять душ, выпить хорошего чаю, а там уж — надеть свежую рубашку и на поезд. А к поезду… господи! — к поезду явится Инга…

Едва он вошел в квартиру, как зазвонил телефон. Наверняка — она, свербит у нее. Ничего, потерпит еще, пострадает, сил же нет никаких! Не спеша он снял туфли, носки и, с удовольствием ступая босыми ногами по прохладному линолеуму, побрел в комнату, к дивану. Телефон замолчал. Но только Дорофеев лег, вытянул ноги и закрыл глаза, завизжал снова. Ну, спорить готов, Инга! Опять набросилась головная боль, — в комнате было жарко, с улицы несло какой-то химией. Люто посмотрев на захлебывающийся аппарат, Дорофеев встал и решительно двинулся в ванную.

Пока он отходил под ледяным душем, телефон закатывал истерику еще раза три. Как следует замерзнув, он вытерся, надел чистое белье, сунул ноги в громадные Володькины тапки и тщательно расчесал на пробор мокрые волосы. Не помогло, голова продолжала болеть, в теле разваливалась тошнотворная слабость.

Только Дорофеев вышел из ванной, как телефон взвился опять. На этот раз он зарядил надолго, на измор брал, и во избежание родимчика у аппарата Дорофеев решил поднять трубку.

— Явился?! — сразу заорал Алферов. — А я уже десятый раз… Я тут это, задержался в этой… в общем, скоро буду. Ты пока возьми… там кастрюля, в холодильнике. И картошка…

Дорофеев вяло сказал, что не голоден. Володька помолчал, а секунду спустя спросил уже другим, деловым тоном:

— Случилось что?

— Ничего. Устал.

— Ага. Ладно, еду. Ты отдыхай.

Почуял что-то, бегемот несчастный, будет теперь приставать! Впрочем, не ври, Дорофеев, уж кто-кто, а Володька человек тактичный, просто тебе сегодня зачем-то надо, чтобы все вокруг были сволочи.

Он лег опять. Заснуть не удавалось. Самое правильное — все здешние дела временно отодвинуть; завтра работа, институт… Ронжина — это ведь все осталось, никуда не делось. И не денется.

Однако думать об институте и Ронжиной он не смог, прежнее возмущение и ярость как-то слиняли, непоправимый вред, который нанесет науке ее успешная защита, не казался таким уже непоправимым, Лосев просто жалкий старик, и пусть бы они там сами разбирались со своими делами… Вообще-то, у каждого в жизни была, хоть раз да была, какая-нибудь не очень красивая история, и вовсе не обязательно сразу считать себя из-за нее уголовником… А ведь не было никакого ребенка, все вранье! Пошлая история, банальная до отчаяния. А вообще-то, Всеволод, пора завязывать с надеждами, будто ты особенный, не такой, как другие, те, с кем постоянно случаются подобные житейские пошлости. Полюбуйся, так же, как все жалкие «другие», ты, не подумав, в двадцать лет женился, так же, как они, тянул семейную лямку, спал с нелюбимой женой, ссорился с тещей, — «бог мой», с тещей! — бегал «палево», потом… потом постыдно засыпался, остался один. Аж в Москву сбежал!.. Ну, что скажешь теперь? Съел? Придется смириться: никакой ты не особенный, «особенных» вообще нет в природе, бытовые вульгарные ситуации, которых ты всегда надеялся избежать, на самом деле и есть жизнь. И никуда ты от этого не денешься. И никто не денется! Даже… максималист Антон, бегущий в армию спасаться. У ВСЕХ ВСЕ одинаково, подколодная красавица права: «Дом — работа — санаторий…»

И все-таки, удивительное дело, в конце концов Дорофеев ухитрился заснуть и спал глубоко и спокойно. Растолкал его Володька, бубнивший, что хватит, раздрыхся, как этот… барсук, поезд уйдет, и стынет все.

Открыв глаза, Всеволод Евгеньевич обнаружил, что укутан пледом, из кухни доносится запах чего-то в высшей степени жареного, а на часах — почти десять. Это значит, теперь уже скоро на вокзал. Выйти надо пораньше, там Инга… Сразу захотелось вернуться обратно в сон, но Володька, гремя посудой, дико трубил на кухне, как голодный слои, — звал ужинать.

Вдали грозно брезжила недавняя головная боль, какая, к черту, еда! Но Алферов, упрямо сопя, навалил целую тарелку картошки, засыпал укропом, положил здоровенный кусок жареного мяса, пододвинул салат. И пива налил. Ну, какой идиот сможет есть в такую жару? Однако Дорофеев незаметно для себя умял все, что было в тарелке.

Володька ни о чем не спрашивал, шумно жевал и Дорофееву все подкладывал — то огурец, то редиску. Всеволод Евгеньевич вдруг почувствовал — отпускает.

Хороший он все-таки мужик, Алферыч, легкий. И свой. Все вроде понимает, а в душу не лезет, — отличное, что ни говори, качество! И редкое! Другие желают добра, сделают хорошее, от всей души и совершенно бескорыстно. Только глядишь: уже и плату подавай, не материальную, боже сохрани! А вот кое о чем поразузнать, дать кое-какие советы… за которыми не обращался. Ведь добра, черт возьми, желают! И имеют на то полное право, кого хочешь спроси!

А Володька, неясно к чему, вдруг пошел излагать очередную завиральную теорию. Он, видите ли, пришел к выводу, что большая часть психических расстройств — от недостатка любви.

— Понимаешь, это ведь давно известно, — возбужденно гудел он, — новорожденные дети: если они… того, без матери, без родных, если их кормят, пеленают, но не… это… не ласкают, на руки там не берут, они чахнут. И — вплоть до того… умирают. А сейчас привязанность, она же этот… дефицит. На земле в целом. Нет, я серьезно! Разучились. Любить не умеют, не знают — как. Нет культуры этого дела… Ты не… ты брось! Я — в широком смысле. Утеряло человечество это чувство, а если кто умеет, то на него уже глядят как на помешанного или… или хитреца: ишь, спектакли играет — Великая Любовь, чего ему, интересно, на самом-то деле надо? Да. А любовь, между прочим, не только младенцу нужна…

— Век больших скоростей, некогда всем, — Дорофеев сказал первое, что пришло в голову, разнеженно думая, что есть в Володьке еще одна симпатичная, хоть и провинциальная черта — простодушие. Даже наивность.

Володька, запыхтев, возразил, что про эти скорости ему уже противно слушать.

— Пошлость, в зубах навязло. К тому же брехня: оттого что на какой-нибудь Кавказ можно долететь за три часа, а не тащиться… всю жизнь в кибитке, свободного времени не убавилось, а прибавилось, и нечего врать… Информации у нас от этого переизбыток, это да, — подумав, добавил он. — А человек не резиновый, есть определенный максимум, который его башке возможно переработать. Ну, значит, и выходит: событий больше, стало быть, сила воздействия их на человека — меньше. Понятно, нет? Чтобы общий результат не превышал, иначе пробки полетят, а то и весь мотор…

— Про мотор понял, — сказал Дорофеев, — мощность равна силе тока на напряжение. Если мощность — константа, а напряжение растет, значит, сила тока падает. Так, что ли?

— Ага! — обрадовался Алферов. — Ага. Больше внешних впечатлений, меньше сила их… ну, воздействия. Чувства, короче говоря, слабее. А чтоб отказаться от лишней этой… информации, — куда там! Жадность одолевает. Вот и получается: вместо нормальных чувств — дребедень и собачья суета, туда смотаться, там устроиться, это поглядеть… А любить?.. Нет, не умеем! А знаешь еще, почему? Этому ведь тоже надо учить, само не возьмется. …Ты — ладно, Севка. Не дрейфь, прорвемся! — Володька вдруг потянулся и здоровенной своей лапищей осторожно тронул Дорофеева за плечо.

Тот только вздохнул.

— Ну, так вот. Про что я? Ага, про эту самую… Про любовь, значит, — теперь Алферов говорил подчеркнуто бодро. — Человеку, уж это я точно знаю, любить жизненно необходимо. И его чтоб — тоже. Это как еда, понял? Или там… как дышать. Надо. А ведь сколько одиноких! А в семьях? Если просто мирное сосуществование, так это уже считается… там… счастье в личной жизни. А от такого свинячьего счастья развивается… вроде душевной чахотки. Или тоже — дружба. Сейчас принято с нужными все людьми. Это ж подумать, человек себя сам — сам! — принуждает общаться с тем, кто ему на самом-то деле до фени. А то и просто с души воротит! Ну, не повод для стресса? Жуть! Думаешь, сочиняю все? Я же с ними, с пациентами, целые дни только и делаю, что того… беседую за жизнь. Наслушался. И нагляделся! Да что… Возьми хоть древних: про любовь к ближнему еще когда поняли! И это ведь не правило… там… хорошего тона за столом, — это рецепт! Веками проверенное дело. «Как самого себя», заметь! Это же способ быть счастливым! И здоровым. Чувствуешь? Ну… а не научишься, вот и будешь… куковать. Пока не сопьешься, как… хвост собачий!

— Обнадежил, — мрачно сказал Дорофеев. — Утешил. Ты мне лучше другое скажи, наставник христианского учения. Вот, что человеку делать, если он, предположим, узнал, что на всем нашем замечательном шарике нету никого, кто его, подлеца, любит, ценит и… так далее? Просто так любит, жалеет, а не то чтоб сразу судить, пересчитывать плюсы-минусы? Белый — люблю, а черный — фига.

— Ничего ты не знаешь, — тотчас перебил Володька. — Мы же их не понимаем. Вот ведь парадокс: почему-то всегда легче понять тех, кто старше, хотя такими, как они, мы никогда не были. А двадцатилетними, тринадцатилетними, трехгодовалыми, там, наоборот, были. А они для нас — темный лес. И мы их не понимаем.

Дорофеев поднял голову и с удивлением посмотрел на Володьку. Выражение лица у того было незнакомое, сосредоточенно-твердое, и говорил он не как всегда — без обычных своих заиканий и меканий, четко и внятно.

«Так он, наверно, со своими больными…» — подумал Дорофеев.

— Должно же было что-то там остаться, в памяти, верно? — продолжал Володька. — Ну… не внешнее, а чувства, мысли? Это ведь нам, петухам надутым, сейчас кажется, что у детей не бывает мыслей. Бывают! Еще какие. И у нас были, но мы их не помним. Не помним, хоть удавись! Точно кто резинкой стер. И нам искренне, ото всей души кажется: всегда мы были такими, как сейчас. Ну, конечно, поглупее, понаивнее, а в общем…

— Ну, это уж ты хватил — «не помним»! — возразил Дорофеев, пытаясь понять, случайно Алферов так ловко свернул на детей или знает что-то.

— Вот скажи: ты помнишь Витьку Голикова? — наседал Володька. — Он кончал, когда мы были в восьмом. Ага, помнишь. А Сергея Ряшина?.. Ясно. А Звонарева? Ну, а теперь назови хоть парочку из класса, который шел за нами?

— Погоди… Вроде… Ну, этот, футболист, как его?

— То-то! Не знаешь! Тут как в очереди: видишь только тех, кто перед тобой. Ими интересуешься, а им на тебя чихать. Все это, черт побери, естественно, человек — такая животная, хочет двигаться, меняться, и, чем моложе, тем больше хочет. Разве уж совсем старики…

— Не знаю, не пробовал.

— …Но в юности-то мы уж точно хотим быть как старшие, так? Младшие — глупые сопляки, мелочь пузатая, их же спать загоняют в восемь часов! А старших пускают в кино «до шестнадцати». Вон как! И с девчонками они — того… И вот уж мы не только от сопляков — от себя самих, вчерашних, как можем, открещиваемся и отплевываемся. Да что — от вчерашних! От сегодняшних утренних, или там — ночных. Почему? Потому, что желательно видеть себя не прыщавым гадким (утенком или, может, утконосом, а высоким, стройным этим… суперменом, которому сам черт не брат. А про гадкого утенка не думать, забыть. Начисто вытеснить его жалкий образ в подсознание! И ведь удается… если не очень задерживаться перед зеркалом и не слушать, какую чушь несут про тебя мать с бабкой., А чтоб супермен вспомнил, как в детсад ходил, как черной собаки во дворе боялся и какие испытывал эмоции, намочив однажды в гостях штаны? Да ни в жисть! Не было этот и быть не могло! Нет, потом, конечно, лет через тридцать, мы его, с мокрыми штанами, будем вспоминать, да еще как — с умилением, чуть не со слезами. Будем… да не вспомним. Главное не вспомним. Ничего, кроме штанов этих несчастных, которые так и не удалось изгнать из памяти. А вот что тогда пришлось пережить, вытерпеть, какой стыд и страх… Как было больно оттого, что взрослые так бестактны, жестоки… да наконец — просто глупы!.. Вот этого в памяти уже не осталось. И к счастью! Если все помнить, и жить нельзя. Кому ж это надо — хранить такие сокровища, как страх и стыд. Не хотим мы поганить, как в тринадцать лет подглядывали за девчонками! Не было ничего — ни гадких мыслей, с которыми не справиться, ни потных ладоней… Да, мы всегда были сегодняшними… или нет! — завтрашними! А эти загадочные сопляки — инопланетяне… Ужасно, ужасно обидно, что наши дети — другие, гораздо хуже нас. Увы! подумать только: бездельники, не желают трудиться, жить высокой наукой, у них, у паскудников, грязное воображение, а в головах — каша. Шалопаи и черствые эгоисты, порождение века. Неслыханно. Главное, никого-то им не жалко, и с нами они не откровенны, даже разговаривать не хотят. С кем? С нами! Которые столько знают полезного и интересного. И все их детские проблемы могут расщелкать, как орехи. Враз!

…Ему, конечно, что-то известно, потому и завел такой разговор… даже не разговор, монолог. Психотерапия! Но Дорофеев не перебивал, пусть. Тем более что от Генкиных речей… постой, а почему — «от Генкиных»? Откуда вдруг опять Генка, не первый раз уже за эти два дня в Ленинграде?..

— Дурак я все-таки, — сказал он, пристально глядя на Алферова. — Вообразил, будто у нас с Антоном во всем о'кей и контакт. И я его понимаю, и он от меня в полном восторге…

Секунду Володька молчал, склонив голову к плечу. И заговорил опять, почему-то понизив голос:

— А я вот помню… — он вдруг забубнил, будто переключил скорость. — Я… это… не хочу, а все равно — раз-два в году да того… вспомню. Как отец умирал… Мы тогда в девятом классе… В доме — мрак и ужас, все угнетены. Главное, и от меня ждут того же. Мало ждут — требуют! Еще возмущаются: бесчувственный, отец умирает, а он… А я — хочу радоваться! Знаю, что свинство, а все равно хочу, а страх, жалость и прочее… Да что гам! Я тогда при первой возможности — из дому, у вас еще — помнишь? — целыми днями торчал, а то и ночевать оставался. Ну, как это… как назвать? А я отца любил. Больше всех, больше матери. И — этот… контакт. Все было. А в то лето… страшно произнести, я его почти ненавидел. За то, что заставляет жалеть, страдать, а… а главное, чувствовать себя скотиной. Вот… Вот оно как, а мы: «эгоисты»! Нет, брат, судить легко, а помнить — того… трудно. А помнить надо! Хотя и почти невозможно. Прыщи забыть — это ладно, а такое… В общем… ты… это, не очень себя… ешь. Не можем мы их понять, как бы ни старались. А вот они нас, голубчиков, могут. Видят как облупленных. Все потому, что опять же — вперед глядят. А взгляд у них зоркий, зловредный и без этих, без сантиментов. Им же нас надо преодолеть и… И раздраконить! А разбираться, оправдывать там… слабости, прощать — не их это дело. Тем более наше поколение… такое. Особенное, сам знаешь… Они с нами вместе нашего всего не прожили. И слава богу. Мы в этот… ну, как говорится, в мир вошли в восемнадцать, и они — в восемнадцать. Только два раза, как известно, в одну реку не войдешь, та вода, в которую мы в свое время влезали, далеко утекла. Да и на берегу пейзаж кое в чем того… изменился, так что и тут обоюдное недоумение: как же? Ты же, папа, говорил, что там дикий пляж и кусты, а там вовсе набережная со ступеньками. Соврал, предок? Конечно, позже, с возрастом, появляются кое-какие эти… догадки, но в основе-то у нас все равно песок и пляж, а у них — лестница с перилами или, может, парк и клумбы с какими-нибудь там левкоями… Ладно, это я так. Давай-ка лучше чаю, а?

Володька поднялся, большой, громоздкий. Налил в чайник воды, зажег горелку. На Дорофеева он не смотрел, деловито засовывал в холодильник масленку, остатки шпрот. И только минуты две спустя, стоя у раковины спиной к Дорофееву, изрек:

— А ты… знаешь, это… Меньше думай. Этой своей логикой. Ценят тебя… там… не ценят… Как к тебе — дело второе. А первое — как ты! Попробуй сам… любить… ну, и жалеть.


Сон был тонкий, как папиросная бумага. Прорывая его, наружу все время настырно лезла одна и та же длинная жесткая фраза. И колеса под головой тоже выстукивали ее: «дом — работа — санаторий — дом — работа — крематорий…» Собственно, это была не фраза, а ржавая цепь из шершавых прямоугольных звеньев, так что могла изгибаться, выпячивая то одно, то другое звено: дом — работа… работа-работа… Потом Дорофеев шел босиком по вагонному коридору. То есть он отлично знал, что лежит на своей нижней полке головой к окну, но нарочно не давал сну соскользнуть, упрямо шел по этому безлюдному коридору и видел: двери во все купе открыты и нигде никого. Вообще вагон был какой-то заброшенный — стены ободраны, окна без занавесок. И за этими голыми окнами незнакомый пейзаж. Нет такого пейзажа по пути из Ленинграда в Москву; бесконечными рядами тянутся вдоль полотна одинаковые голые деревья. Ряд за рядом, все пространство за окном, до горизонта, разлиновано, как тетрадный листок. Голые, пустые, черные деревья на сухой земле без единой травинки.

Застонав, Дорофеев отшвырнул сон, сел, включил ночник. Четверть второго, всего четверть второго, целая ночь впереди…

А по соседству веселились. За переборкой звучали голоса, вдруг затренькала гитара. Респектабельный вагон, а народ как в студенческом бесплацкартном…

Дорофеев был в своем купе один, верхнее место не заняли. Эти старые «международные» вагоны (полки одна над другой) когда-то выглядели роскошно со своими зеркалами, медяшками и красным деревом. Но в этот раз купе показалось неуютным — какое-то запущенное, ветхое, от дверей дует, и вдовий запах, и тусклота. Отсюда и сон… И он вдруг остро позавидовал тем, за стеной… А Володька только еще добрался до дому, наверняка пошел сперва провожать Ингу.

Разговор с ней получился легче, чем ожидал Всеволод Евгеньевич. Легче-то легче… Передавать дословно свое объяснение с Наташей Дорофеев, разумеется, не стал. Скупо и холодно сказал, что Антон решил попробовать стать взрослым человеком, самостоятельно, без опеки и помощи. Вмешиваться нет смысла — ничего не даст.

Инга слушала молча, и выражение лица у нее было, как у преступника, которому объявляют окончательный приговор. Дорофеев видел ее глаза, впалые щеки, шею, покрытую пятнами, глаза.

Он чувствовал себя последней скотиной. А когда Инга заговорила, стало еще хуже. Покаянным тоном она сообщила, что сегодня все обдумала в деталях, взвесила и утверждает: в том, что случилось с сыном, виновата она, она одна! «Во-первых, все те годы, пока ты… пока мы, Сева, были вместе, я относилась к тебе крайне неправильно, безобразно! Я целиком отдавала себя ребенку, а ты был полностью лишен внимания. Не возражай! Антон не мог этого не видеть, ведь при нем зачастую дискредитировали отца. Это я разрушила нашу семью, Сева, я! Ты ни в чем не виноват, ни на гран! Ладно… Конечно, в последние годы мы с мамой пытались как-то… исправить. Мы постоянно говорили с Антоном о тебе, внушали, что его отец достоин всяческого восхищения и как человек, и как ученый с мировым именем..

«Светило, бог мой…»— с тоской подумал Дорофеев.

— Инга! Ну, зачем теперь…

— Погоди, Сева, не перебивай, я должна объяснить. Знаешь, я даже в день его отъезда напомнила, что мечтаю только об одном — видеть его таким, как отец. Но он… он был сам не свой тогда! Он был безумен! И это все из-за нее, из-за этой Наташи. Мне кажется, Сева, — Инга понизила голос, — из-за нее он… потерял веру в людей. Она страшный человек, поверь, страшный. А ты, Сева, прости, если сможешь…

— Хватит! Слышишь? Хватит!! Все это чушь. Прекрати самосожжение! Володька, скажи ей…

— И правда, ребята, — вмешался Алферов, до того молча стоявший поодаль, — кончайте вы трагедию. Не гневите бога, ведь с жиру беситесь. У других, вон, болеют дети, уж я насмотрелся у себя в клинике. Вот это горе, да. Или пьют. Хулиганы тоже… эти… хиппи… разные. А то еще синдром бродяжничества. Модно сейчас. Тут ко мне одна мамаша недавно сына приводила, здоровый лоб, семнадцать лет. Бросил, мерзавец, школу, гоняет по всей стране на попутках из конца в конец. Этот… автостоп. Пробовали запирать — в окно вылез. С четвертого, заметьте, этажа. Альпинист. Спрашиваю: «Ну, и что хорошего в этой твоей езде? Смысл какой?» — «А вы не поймете, — говорит. — Вам везде утилитарный смысл нужен. А я просто — хочу ездить. Хочу и буду!»

Так никакого толку от него и не добился. И таких сейчас, между прочим, полно. И больных, и здоровых. А у вас? Максималист, может быть, это да. Но я-то лично так думаю: в двадцать лег ты и должен быть максималистом, а не этим… который любой пакости найдет рациональное объяснение. Это уж мы, в нашем возрасте…

— Я его… зализала… — прервала Володьку Инга. Она, похоже, вообще никого не слушала, все время думала о своем. — Я читала где-то: некоторые звери… львицы, кажется, зализывают своих детенышей. До смерти!

Слава богу, по радио объявили наконец отправление.

Когда Дорофеев уже садился в вагон, Инга вдруг засуетилась, полезла в сумку и достала оттуда стеклянную банку. В этой банке, плотно закрытой полиэтиленовой крышкой, он увидел пересыпанную сахаром клубнику.

— Вот, Сева, возьми на дорожку. Бери, бери, рыночная. Мама ходила. У тебя усталый вид.

…Такие банки еще тогда, в той жизни, обязательно брали с собой на пляж. Естественно, для Антона… Яркий день в Комарово, гладкая, голубая без единой морщинки вода в заливе, белый песок, жара.

И трехлетний сын в панаме, надменно восседающий в тени под сосной. Инга, стоя на коленях, кормит Антона с ложки, щеки его и подбородок вдрызг перемазаны клубничным соком, по груди стекает липкий ручеек, и на этот ручеек нацелилась спикировать оса, которую Всеволод бесстрашно отгоняет ладонью…

Стоп-кадр, цветная фотография… Нет, не фотография, открытка — чужие, незнакомые люди изображены на ней, их нет на самом деле, уже нет… Есть другие, похожие, но не они. С каждой секундой открытка отодвигается, становится меньше. Пройдет еще пять, десять, пятнадцать лет, и она сделается величиной с почтовую марку (лиц уже не разглядишь), а потом и вовсе превратится в точку, сверкнет в последний раз и навсегда погаснет.

Но сегодня еще можно, пусть только на мгновение, вернуть тот горячий песок, синее небо над заливом, запах сосны, молодую женщину на песке. И мальчика, перемазанного клубникой.

Стоя на площадке, Всеволод Евгеньевич смотрел из-за плеча проводницы на Ингу с Володькой. Они шли за тронувшимся вагоном, Володька приветственно поднял руку.

Инга, не сводя глаз с Дорофеева, что-то говорила — что — не слышно.

И все-таки Дорофеев понял, что она сказала! Понял не тогда, а вот теперь, сидя на диване в полутемном купе и слушая, как за стеной поют Окуджаву. Слов было не разобрать, доносилась только мелодия, но слова про бумажного солдатика он и сам помнил наизусть.

А Инга… Она сказала Володьке, и тот согласился, кивнул… Надо было ему, гиппопотаму, денег, что ли, в долг предложить, купил бы приличную обувь… Он, конечно, прав: они не хуже, и уж конечно, не глупее нас, тогдашних…

А река, в которую не войти дважды? Лучше сказать — поезд. Вот я погляжу сейчас в окно и увижу черноту. И проехал. А через миг где-то там, в доме путевого обходчика, вспыхнет свет. И тот, кто едет в последнем вагоне, увидит уже не черноту, а освещенное окно…

Всеволод Евгеньевич яростно перевернул подушку, рывком опустил до упора шторку на окне, погасил ночник, лег. Колеса занимались делом: мирно выстукивали что-то свое, сугубо железнодорожное. Вагон покачивало, за стеной всё пели… Уснуть не выйдет, придется с этим смириться. Придется смириться и… и с другим… Жаль, нету сигарет… И не выдумывать лишнего, самобичевание — малоплодотворное занятие. Взять себя в руки! Ночью, на неудобном узком диване на ум сплошь и рядом приходит чистая белиберда… А Марку так и не позвонил… И про подарок тетке забыл, а она будет в руки смотреть, она всегда смотрит, как маленькая…

Он снова сел, нашарил в темноте ручку, приоткрыл дверь. Пение стало слышнее. Без паники! Утром будет солнце, особенная московская сутолока на вокзале, шум, сверкающие, летящие мимо улицы. И пустая квартира. Тихая. И пустая. И опять пойдет привычная, налаженная жизнь. Дом, поездки за город, работа. Да, работа! Как бы там ни было, а этого не отнимет никто… Дом, работа, санаторий… дом, работа… Довольно!

Инга на перроне сказала Володьке вот что: «У него же, кроме нас, никого нет». Да, именно эти слова и сказала, хотя Дорофеев не мог ничего слышать, даже по губам прочесть не мог.

А там всё поют. Сколько их? Двое? Трое? Незнакомое что-то и грустное, а слов все равно не слыхать. Хотя… Да ведь это же та самая песня, которую вчера пел Мурик. Ну конечно, она!

Он встал, натянул брюки, надел туфли, вышел в коридор. За окнами уже светлело.

…И тянется хрупкая нить

Вдоль времени зыбких обочин,

И теплятся белые ночи,

Которые не погасить…

Колеса все стучали, грянул и тут же пропал встречный состав.

…За шпилей твоих окоем,

За облик исчезнувший прошлый,

За то, что, покуда живешь ты,

И мы как-нибудь проживем.

Он быстро прошел в купе, оделся, собрал портфель. Впрочем, спешить-то было некуда — до Бологого два часа с лишним. Дорофеев сунул руку в карман. Листок с адресом сына, который дала ему Наташа, был на месте.

Как он будет добираться до Архангельска, Дорофеев не знал.