Цветные ветра — страница 13 из 21

Никитин, не глядя на него, сказал:

— Ваше слово, гражданин Смолин.

Дмитрий замолчал. Обшлага опотели, и он, поддернув рукава кверху, сел на закром. Ноги же продолжали бежать.

— Гражданин Смолин, ничего? Ваше слово…

Дмитрий бессильно шевельнул широкими, точно разваленными челюстями. Мужики отвернулись от него, как от дурного запаха.

Натруженным голосом сказал Калистрат Ефимыч:

— А ты, Микитин, мне сказать дай. Вишь, закоптили человека.

Мужики кашлянули, харкнули, согласились.

— Говори, Листрат Ефимыч!

Неослабные, тенью зашли его глаза. Тело большое и черное, как весенние земли, оттолкнуло лавку. Протянул к мужикам волосатые, твердые руки. Голос нутряной, зыбью по телам идущий.

— Сын ведь! Небось думаете — брехать буду? Не поверите… Не убивал, говорю: не убивал! На душу греха не берите! Другой убил, а не этот!… Мне что! Не люблю я их, ушел от них — душу замуслили!… А зря человека зачем убивать, православные?

Здесь пискливо, не по-человечески, залился Дмитрий. Тычась мокрым, опухшим лицом в синюю тьму, близ стола, пищал он неразборчиво. Только выхлестывались, как камни в потоке, слова:

— Ваша благородие… ваша благородие…

Никитин посмотрел на мужиков:

— А ты выйди, Калистрат Ефимыч.

Черный и холодный голос как зимние воды. И лед — далекие волосатые глаза Калистрата Ефилыча.

— Не пойду! Хочу я знать, кто моего сына убьет.

Как проснувшись, взвизгнул Дмитрий.

— Батя!

Соболезнуя, сказал кто-то из угла:

— Не оживет!…

Вышли за дверь. У телеги посовещался штаб. По бумаге прочел Никитин. Холодный и жестокий клок бумаги как кусок замороженного снега. Злые и насупленные коричневые стены амбара.

“По приказу временного штаба революционных войск… за предательсгвенное убийство борцов революции… высшей мере наказания — расстрелу”.

Отопрелые, скользкие Дмитриевы руки. Грудь опухшая. Точно скидывая грязь, трясутся колени.

— Эх, трус! — сказал мужик с винтовкой. — Держись! Скотина при смерти и та не мокнет. — И, протягивая ковш самогонки, добавил: — Пей — крепче будешь!…

Никитин, дотрагиваясь горячей длинной рукой до поясницы Калистрата Ефимыча, огустело сказал:

— Не томись, Ефимыч! Нельзя иначе.

Как лемех в черной земле, блестели у того зубы. Завило желтым ветром черную длинную бороду; голос завило петлей предсмертной:

— Знаю!… Я тебе помешал, сына-то пошто угоняшь? Не уйду я от тебя, понял? Убей ты меня сразу — куда ведешь?

— Не томись.

— Убей, говорю, сразу! На свою голову меня держишь! Отпусти!… Жалко ведь — сы-ын!…

Желтая, широкая, как осина, шинель. А тело из нее растет выше, тянется глаз неодолимый, глубокий, как тайга.

— Не знаю, зачем он пришел. Не приходил бы! Кто-то убил, в ответ надо убить. Убьем!

Отгибая, отламывая сучья, напролом, как сохатый, уходил Калистрат Ефимыч. Желтая звенела под ногой земля, еще сильнее звенело сердце.

— На свою гибель!… не пускашь!…

— Не могу!

Вытянулся, засох, вырастая из зеленой шинели Никитин. Тоскливая вздыхала земля — запахами горькими, чужими. Желтой лисицей шмыгнул, шевельнув кусты, ветер.

Вдруг схватил сук сосновый, подломившийся, оторвал, с силой ударил по кусту. И еще, еще.

Тихо хряпая, отлетали, вонзались в землю острые щепы. Переломился сук, из средины волной опала полевая пыль. Выпрямил Никитин сухую спину и ровной походкой пошел к амбару.

— Постановление исполнено?

Мужики, сплевывая, играли в карты. Рыжебородый доиграл банк и, тасуя карты, отвечал:

— Ето обязательно!

И, подымая колоду для снимки, спросил:

— Тебе сдавать, Мики.ин?

— Нет.

— Ладно… Вот ба-анк!… Четыре керенки! Но, кто?

XXIX

Беспокойно пели камнем твердые глаза людей — камнем в ветрах и вьюгах. Огромные, жирные туши гор дымились на солнце.

Рыжебородый Наумыч говорил:

— Кыргызья, братаны, сгоняется — тьма!… За неделю съехались… Праздник будет однако!

Из-за долин, из-за Тарбагатайских гор текли в котловину Копай киргизы.

А с другой стороны: из тайги, черни, с долин — новоселы, кержаки-старожилы.

Среди фургонов, рыдванов и телег, как огромный подсолнечник, плавал Наумыч. Выпачканы дегтем полы азяма и шаровары.

— Байга, братаны, на покров назначается. Жи-ва-а!… До покрова неделя — собирайся!

Сладко резали грузные телеги жирную и мягкую, как кулич, землю. Вяло, как пьяные, играя крупами, топтали сытые лошади горные тропы.

Словно золото звенели тропы, словно золото звенели кусты.

— Едешь, Листрат Ефимыч? — спросил ласково рыжебородый.

— Поеду.

Рыжебородый оперся грудью о телегу, сказал протяжно:

— А ты поезжай, може, и сгодишься.

— Я-то?

Рыжий глаз втянул всю телегу, запел:

— Ты очень просто сгодиться можешь — я тебя на уме имею. Пойдем, хочешь?

Поддержал его за руку с телеги и, как взвешивая, одобрил:

— Тижолан! Ума выйти может много.

В светло-желтую пену ныряли в долину рыдваны и телеги, как огромные рыбы. Плескались внизу водоросли — деревья алые, медно-желтые.

— Я те семенникам покажу!

Гнется телега под тремя — седые головы как снопы пакли. Азямы словно дырявые мешки, и будто не тело в прорехах видно, а седую паклю.

— Семенники!… Смотри.

Пахнут семейники-старцы древними, тугими запахами, и голоса тиховейные — лен шелестит,

— Ты, что ли, Калистрат Ефимыч?

— Я, старик.

Видят плохо — выкатил один белый седой зрачок, — взглянул, и утонул опять зрачок.

— Ты блюди!… Мы тут в восстанью приехали, посмотреть, как и что!… Ты за домашностью блюди! Чтоб не измотался народ…

Вздохнули все единым вздохом, легким, так бы и младенцу не вздохнуть.

— Люд на соблазну скор. Ты им старую веру за новую выдаешь, бают? Так им и надо, коли старова не хочут.

И древние годы не выдерживая, отошла телега, к земле пригибаясь. Древность звала земля.

Завертелась в хохоте рыжая борода, хохот присвистывающий в волосяной сети заплутался.

— Вот она, сила-то!… Понял! Тут мы ее берегем. Без старика нельзя, старик только один может дело направить.

И повел Калистрата Ефимыча промеж телег, Пахла земля дегтем, телеги — мхами осенними, как паутина тонкими. Смотрят черные колеса как зрачки — неподвижно, по-звериному,

Калистрат Ефимыч сказал:

— Куда ведешь-то?

— Пойдем… Покажу ешшо. Смотри, как мужик идет.

— Не надо… ничего.

Оттолкнулась борода. Нога за телегу зацепила.

— Не хошь? Трусишь?

Калистрат Ефимыч хотел крикнуть, но смолчал. Вернулся к своей телеге молча.

А у телеги рыжебородый уже с Никитиным беседует.

— Проведем, — говорит рыжебородый, — мы здеся железную дорогу со всеми припасами.

Никитин отвечает:

— Проведем.

— Обязательно. Однако в бухфете водки чтоб в три тысячи градусов.

Никитин сказал:

— Мы с тобой, Калистрат Ефимыч, в…телеге будем.

— Где это?

Метнулся рыжебородый вдоль телеги, ось ощупал, оглобли. Сказал досадливо:

— Опять же на байге! Потому штаб постановил — начальство и важных людей на люд не выводить. Атамановцы заарестуют, очень просто.

— А в телеге нет?

— В телеге мы тебе кошемный навес с дыркой вроде отверстия сделаем. Сиди и смотри. И чтоб ведро самогонки, потому душна… Пей.

Так и поехал Калистрат Ефимыч с Никитиным на байгу.

Каменная тропа звонкая. На душе тропа тяжелее — не взберешься, не оглянешься. Молчи и подымайся, а не то пропасть. Гибель.

Висел культяпый Павел на шее лошади, как толстый репей. И волосы на голове как пушинки. Голосок легкий — не держится на душе, уносит ветром.

— Плюнь, Листрат Ефимыч, уйди ты от них. Я те, батя, понимаю. Однако очень просто не одолеешь,

Натянул повод, на руках в седле приподнялся, попону поправил.

— Люд — сволочь! Чо те с ним валандаться! Достану я тебе лошадь, приходи завтра ко мне. Уедешь… прямо, паре, к баям в аул доставлю. Живи! И бабу!…

— Не хочу.

Шевельнул тот, как языком, поводом, вдавалась лошадь в желто-розовые кусты. И легонько отозвались кусты:

— Зря, Ефимыч…

А потом, когда вечер поравнялся с телегой, подъехал Павел и, почесывая между ушей лошадь, спросил:

— Дождусь я, Микитин, ал и не дождусь, штоб мог я те в харю ногой залепить?… Как ты мне раз залепил, а?

— Когда ноги вырастут.

Над телегой Павловы длинные отрепанные руки тянули.

— Ране-е, Микитин, ране-е!… Дождусь.

Тащит телега синюю тяжелую темноту в легкую лунную пену. А за дорогой такие же синие глыбы тьмы шелестят, а над глыбами дальше — еще глыбы.

Пахнет дорога не камнями — золой, а ветер коричнево-серый — корой осиновой.

Молчит Калистрат Ефимыч.

На передке, как пень, мужичонко, от него к черной копне, похожей на лошадиную голову, две ленточки. Фыркает копна.

Никитин с другого конца телеги сказал:

— Нужно от выступления удержать. Поехал ты зачем?

— Смотреть хочу, парень. Байга эта из года а год. Ране-то я тоже боролся было…

— А теперь на печку?

— Лисья заимка-то печь, В печь калёну лезу, а не на печь.

Откинул Калистрат Ефимыч одеяло. Отыскав среди сена коленки Никитина, дотронулся:

— Ты, Микитин, баловать-то брось.

— Ну?

— Думать — малой я, ребенок, дитё? Дай ты мне раз по сердцу тебе сказать?

— Говори.

Шевельнулось сено, широко, как одеяло, вздохнуло. Голос — запахи земные, густой.

— Не давай ты мужикам кыргызов бить. Пушшай посмотрют и разъедутся. Не надо кровопролитья-то, парень. Мало крови тебе, ну?

И Калистрат Ефимыч продолжал:

— Па-арень! Сам знашь — выжгут! Скотов угонют, людей перебьют.

— Потому и еду — не допустить.

Стоном пошла телега. Оглянулся пень с передка, сморкнулся и опять к ленточкам прильнул.

— Допустишь ты, Микитин, допустишь.

— Нет.

— Убил ты мово сына… Прощу! Хочешь ты всю округу в восстанью втянуть… вижу!