Цветные ветра — страница 2 из 21

Дмитрий, матерно выругавшись, захохотал.

Напившись самогонки, Дмитрий показывал георгиевский крест без ленточки, лез целоваться со старухой, Калистратом Ефимычем. Беспокойно, точно в казарме, кричал:

— Мир со всей землей, брест-литовский мир! Батя! Жалаю я хозяйством заняться, пахотой, ну?… Ленточку я уничтожил — революция, а крест — на, носи, на шее носи, потому теперь крестов больше нательных не приказано вырабатывать… Батя, Калистрат Ефимыч, товарищ… Господи!…

Часто гас светильник, тогда Дарья, наклонившись над печуркой, выдувала из угля огонь. Молчаливы”, рослый и неясный сидел на скамье Калистрат Ефимыч.

Плакала на голбце старуха, а похоже было в темноте, что плакала печь.

А рядом отходили в расплывчато золотисто-синем тьме по Чиликтинской долине к Тарбагатайским горам вековые избы, тучные пашни, ясные горные речки и с ними — люди…

III

Рано утром возвратился из волости Семен. Прерывающейся походкой, прихрамывая, подбежал он раскрывать ворота и заметил под навесом Дмитрия, подмазывавшего тележку.

— Приехал? — спросил он. — В городе-то, бают, склад с сельскими машинами открыли. Надо зубья у косилки сменить.

Дмитрий оставил черепок с маслом и хрипло ответил:

— У вас тут чудно! Вот Сибирь так Сибирь — сливочным маслом телеги мажут… В Расее-то и во сне отучились видеть ево…

— Мази нету. Землей не будешь мазать.

Фекла сняла ботинки, торопливо пошла в дом, оглядывая на ходу Дмитрия.

— Подтянуло тебя. На экой жизни подтянет. Тут вот полсапожки на ногах пока только на телеге, а как на землю — сымай. При экой жизни не напасешься…

Дмитрий пощупал гладко остриженную голову и вдруг, широко разевая рот, захохотал:

— А ты тут зверя красново подстрелил?… Хо-о!… В Расее-то не стреляют еще…

— Придется и там…

— Придется, — ответил Дмитрий, и его толстые угловатые челюсти, похожие на лемехи, медленно зашевелились.

Розоватая жаркая дымка радовалась над поселком. Блестящие желто-синие падали на землю с золотисто-лазурных облаков Тарбагатайские горы. Пахло из палисадника засыхающей, спелой черемухой.

— Керенку выдали?

— Не хотели было, свидетелей, грит, надо…

— Ишь, стервы, свидетелей. Тут, можно сказать, дело полюбовное. Да!… А коли подумаем: сто тысяч этих красных да по керенке за глаз…

— Большие деньги…

Прошла в пригон Фекла, дебелая, туго поворотливая, как дрофа. С глазами маленькими, серыми, как у дрофы, в мутной пленочке.

Дмитрий подмигнул на нее, по-солдатски выругался.

— Баба у тебя годна…

Прижимался незаметно к щекам Дмитрия широкий и желтый утиный нос с маленькими в спичечную головку ноздрями, но дыхание выходило сильное и едкое.

Размашистым шагом — неучуянным, волчьим, вошел с улицы Калистрат Ефимыч.

— Пьешь ты, Митьша, здорово, — сказал он. — Сколь вчера самогонки вылакал. Объявилась в Расее, бают, новая вера?…

— У солдата одна вера — бей, и никаких гвоздей! Про большевицку веру спрашиваешь?

Калистрат Ефимыч посмотрел на Семена и, махнув, словно отстраняя рукой зелень на мочажине, сказал:

— У всякова своя вера, а какая — не пойму!… Какая народу вера нужна, не знаю…

Он плотно закрыл губы и наклонил лицо к руке.

— Какие вины кому даны, столько те и познают. А коли на самом деле у кого забьется под сердцем большая вина, — жутким-нажутко, Митьша… Пот от страху, чисто слеза. Кто взвесить ее умеет…

— Можешь ты?

— Боюсь весить. Перекалишь железо — не будет ни серпа, ни долота, ни заслонки.

— Обитал у нас, батя, в полку унтер-офицер, Ермолин по фамилии, — коли, грит, ухристосуюсь по-настоящему, — придет ко мне лютый зверь… как бумагз смирная. Ладно. А стояли мы на Польшах…

Семен вытер с твердых и впалых щек пот и нетерпеливо сказал:

— Ты хоть о верах-то брось… Поди, ко крале своей ходил. Завел тут, понимаешь, Митьша, кралю, а сам о верах все… Самому чуть не шесть десятков, а туда же… Тьфу ты!…

Дмитрий глухо, с прерывающимися взвизгиваниями захохотал:

— Ты подожди жениться! Ну так вот, тот Ермолин…

Семен плюнул и, сжав кулаки, сильно размахивая руками, ушел под навес.

В обед приехал киргиз Алимхан. Не слезая с седла, он спросил:

— Эй, мурза, не придумал ешшо?

Семен и Дмитрий стали торговаться. За поправку ворот киргиз просил пятнадцать рублей, а ему давали десять.

Киргиз соскочил с седла и, махая длинными рукавами рваного бешмета, яростно просил больше:

— Тиба диньга даром достался — раз пальнул — сорок салковых — на-а!… Моган-мина пятьдесь день работать нужьна. Тиба один раз стриляй, мина тыщ-канча мын-топором рубить надо?… Эй, мурза! Сеньке!…

Морщилось у него усталое, матовое, раскосое лицо. Дмитрий закричал, заматерился на него.

Алимхан тревожно метнулся на седло и вскрикнул:

— Уй-бой!… Красной — козыл урус калатил, белай — урус калатил — сапсем плохой царя nQ-шел!…

Сговорились на двенадцать.

А когда начал Алимхан потесывать ворота, показалась из-за угла тощая лошаденка с жидким, вылинявшим, похожим на голый прут, хвостом. Задевая ногу за ногу, она тащила плетеный коробок. Поодаль в лисьих малахаях ехали четверо киргизов.

Поселковые парнишки, улюлюкая, кидались гальками в киргизов. Дикие степные лошади шарахались от стен, от мальчишек, а киргизы не оглядывались. Лица у них обобранные, желтые, жались утомленно и тоскливо, как степь в жару.

— Кого они, — спросил Калистрат Ефимыч, — везут?

Алимхан выпустил топор, сложил руки на груди и, наклонив голову, вздохнул:

— Уй-бой!…

В коробке завернутый в рваные овчины лежал киргиз с черными спутанными волосами. Мутнело его желто-синее лицо, но глаза были длинные, жесткие и темно-зеленоватые, как у рыси.

Алимхан втянул губы, опустил руки и сказал:

— Бальшой веры мулла, у-ух!… Апо шаман… Шаман Апо, большой шаман — всех чертей-шайтанов знат и богов всех… Как баран в стаде!

IV

В эту ночь дул в Тарбагатайских горах с севера, с далекого моря синий, льдистый ветер. Нес он запахи льдов и холодил души.

Ныли под ним кедры, били ему в лицо костлявыми и могучими сучьями, хватали за синие волосы и трепали по земле, среди скал и каменьев.

И, злого, холодного, втискивали его в ущелье Иссык-Тау, что на Чиликтинской долине, — камень широкий и упрямый.

Дул в Тарбагатайских горах синий ветер. А в ушелье Иссык-Тау приходил он с запахами кедров, глухих, нечеловеческих болот и, необузданный и едкий, мял и жег камни.

А пряталось за камнями двое русских. Прикрывались кедровыми ветками, ноги обложили мхами и молчали, как камни. В эту ночь говорил только ветер, густым и нечеловеческим голосом.

Сыро дышали камни. Мокрые кедровые ветки не грели. Мох — холодный и жесткий.

Земля чужая и холодная. Камни чужие, холодные, как эта синяя ночь с синим, льдистым ветром.

Один из беглых — маленький, мягкий, — колотил кулаками по камню, ломал ветки, царапал ими тело. Но тело устало и покорно отдавалось ветру, тогда русский ощупывал другого, высокого, жилистого и неподвижного.

Тот, вытянув ноги и руки, лежал за камнем, и, только когда рука маленького ощупывала лицо, у него яростно сжимались горячие губы.

Утром русские бежали дальше, на юг, пробирались камнями.

Ушел ветер, и пахла земля горячими травами. Низко трепыхалось в горных речушках блекло-синее небо, как огромная синяя рыба.

А вершины гор были как красные утки в синих облаках.

А тело человека просила земля — твердо и повелительно. А душу его просили горы.

Люди же эти, радостно, как хлеб, ели жирные, распадающиеся на губах травы. Но не питала земля, и не было силы двигаться. Цепляясь за кустарники, тащили на руках свое тело. Срывали кустарники одежды — голыми хотела взять их земля.

Шли русские.

…Схватила с неба земля синюю ночь. Нежно и тепло вздохнули горы…

А еще на другой день ели грибы, били палками шилохвосток в мочажинах. Срывались шилохвостки с воды, с хитрым утичьим хохотом, передразнивая горы, спускались в долину.

Никли две головы, беспомощны и голодны.

А еще шли день. Уже туман в теле, туман — тело слабое и не свое. Манила голая русалка — земля в короне зеленой, с грудью теплой.

Ползли по каменным тропам на юг. В день проползли два рысьих прыжка.

Молчал длинный, жилистый, с твердым, звериным взглядом из-под надвинутых на глаза бровей. Молчал и второй.

V

Лохматая, впрозелень, голова у попа Исидора. И голос глухой, прерывистый, пахнущий зеленью болот. Идет он широко, в темно-зеленой рясе. Кочка — осокистая голова, кочки — лохматые руки. Подземная вода — глаза, ясные и пристальные.

А в горнице холодно, чужое все для зеленоволосого тела лесного попа Исидора, и ходит он не как хозяин, а возле стен, — широкое зеленое пятно.

И будто хозяин тут Калистрат Ефимыч. Сел важно на деревянный крашеный диван, сказал уверенно:

— У те, отец Сидор, жилье плохое! Быть бы тебе пасечником. А ты в попы на мир лезешь.

Глухо вздохнул поп:

— Я, чадо, понимаю!… На заимке, в черни, у меня благодать: воздухи — мед… трава там, скажем.

Оглянулся — на стене картинки, мухами засиженные, лампа в розовом абажуре. В соседней комнате — попадья тонкая, хрящеватая, в розовом ситцевом платье, как в абажуре.

— А нельзя — семейство питать там… одежа!… Самогону хошь?

Упрямо переспросил его Калистрат Ефимыч:

— Про новую веру не слышал, отец?… Новая вера, бают, объявилась…

— Не слыхал. Ты все ходишь, веру пыташь? Оно хорошо бы новую веру. Мне тоже, может быть, новую веру надо, а не слыхал…

— Тебе и со своей ладно, управляться только. Ты в себя не смотри, поп, туда еще окна нету. Там — темень. Заблудится поп. Кто подобен зверю сему и кто может сразиться с ним… Знаешь? Ты, Сидор, будь как есть, твое дело знать…

Отделился поп от стены. Лохматую кочку наклонил к Калистрату Ефимычу. Пахло травами болотными, облили холодком подземные воды — глаза.