Володя сидел здесь же, писал.
От вспыхнувшей на окне марлечки через столовую в прогал двери шло сквозное свечение. Ржавые струйки падали на прямоугольник письма. Володя ворочал головой, будто шее тесно, вслушивался, листок разрисовывал медленно, всякий значок отдельно, точно не буковки выводя, — ноты.
Свет вырезывал и обводил абрис Мишиной головы. Он бывал у стола. Кейфовал с послеобеденной сигаретой над кружкой остывшего чая. Табурет отставит от стола, руки олокотит, пальцы запрячет в волосах, покачивается, покуривает, сигарета свисает на губах. Смотрит в одну точку на стене. Серые клубы неспешно разматываются над ним, вся фигура говорит, что он сейчас далеко.
Прежде гладкая, стена теперь в живых завитках и пятнах, точно в свежих мазках масляных, но Миша вряд ли видит. Зато слышно, как в его желудке мягко, вкрадчиво шевелилась перевариваемая им пища — куда-то засасывается, из чего-то перетекает.
А вокруг тихо. Мухи с огорчения, что дивный душный день прошел, от назойливого зуда сползли к пианиссимо. Замерли на потолке, переходят по стенам, только две, слепившись, жужжат на липкой клеенке.
В другой раз Миша не один, сидит Воскресенская рядом. Взялись что-то хозяйственное вычислять да прикидывать. Глядишь, парня призовут за писаря. Только и слышно тогда:
— Масла два кило, хлеба пять буханок, песку четыре. Пиши, пиши, что рот разинул?
Бабочки ночные сумерничать не летят. Окна раскрыты; протягивает под провисшей марлечкой еле слышно пылью, неуловимым сквознячком и точно цветами. Лицо Воскресенской посверкивает от крема в полусвете, двумя рядками выпирают на голове под газом бигуди. Бесстыдных мух согнав, тычет пальцем, куда писать. Парень царапает пером послушно, стул под Мишей скрипит — он касается под столом коленом ее колена, серые клубы вконец распустились. Голос все бубнит без выражения:
— Сухофрукты — четыре кило, постного масла на три рубля, заправка газом на два пятнадцать, да не в строку пиши, столбцом, чтоб цены можно было проставить. — И Мише: — Чего размечтался?
А то усядутся — еще и Володя — рисовать карты.
Вырастает на столе — стальная причуда в сумерках — стереоскоп: затейливо гнутые ножки, монокль в единственном глазу, два зеркальца крылышками — два озерца в чайных потемках. Явится баночка с водой, ящичек с красками, стакан с карандашами. Линеечка, транспортир, лекала — калька под пальцами шепотом повторяет их имена, бумаги и блокноты.
Разрисовывают по участкам: кто прошел в маршруте, тот и сидит за прибором, рисунком повторяет на карте. Другой следит, по своему журналу сверяя, чтоб пласты стыковались, чтобы его обнажения и у соседа нашли подтверждения. Так и подгоняют, так и меняются — то Воскресенская, то Володя.
Миша рядом. Хоронит зевки за ладонью, заглядывает рисующему через плечо, колено прижимает тесней. Стул его пищит тише.
Света все меньше.
Володя прячет кисточку в кулаке, горбится, будто невысказанное в письме дорисовывает. Воскресенская подсказывает изредка. На кухне парень брякает ножом. К ужину там уж горит робкая свечечка, светит, как из пещеры, — и делается видна по тесным стенам спящая вниз головами посуда.
По углам вечер.
Марлечка все алеет. Голос Воскресенской глуше. Гуще плесень на стене, отчетливей вылезает из груды островов цвета серы и засохшего мха каряя географическая оконечность, пуще пахнет невесть откуда, точно укропом, волглым красным вином, — воздух прянеет. Свечечка с кухни подмигивает смелее, того и гляди ушлют парня во двор, пока совсем не стемнело, заправить лампы, подрезать фитили, протереть прокопченные вчера колпаки. Мухи ноют все жалобней, вразнобой, просительно. Последняя пыль догорает, укладывается, она еще мерцает за окном, но предзакатный этот час вот-вот оборвется… И словно в подтверждение что-нибудь тогда случается.
То шофер диковато и обиженно крикнет со сна в тишине — и все подскочат ужаленно. То потянет с кухни, точно предвестием пожара, горелым, парень загремит сковородками, и его закостерят с облегчением. Иль средь сумерек и занятий подожмет Воскресенская ноги, ойкнет, а по потолку пушистой тенью проплывет что-то живое. Тут уж засветят сразу. Серое потемнеет, окажется бурым, мохнатым, раскоряченным.
— Фаланга! — встрепенется Миша, руки потрет. — Здорово, меня сеструха просила…
Паук замрет. Присядет, точно со страха. Повисит и боком поскользит, скромно и вкрадчиво. Углы его лап механически двигаются, каждая шерстинка пропечатывается на светлом, зловещая тень съела трещинки на потолке.
— Б-р-р, — трепещет Воскресенская, дрожа и жмурясь. Да и всем не по себе.
Руша пасьянс из бумажек и листков, испещренных колонками цифр, Миша лезет на стол с ногами, держа пустую банку в руке. Фаланга готова к нападению: челюсть ее шевелится. Но вот горловина накрывает животное, крючатся десяток прищемленных волосатых хвостов, секунда — и банка припечатана крышечкой, мир восстановлен, Миша рад, а паук в отчаянии переплетает остатки конечностей и зарывается в убогий клубок с головой.
А пару дней назад в раскрытую дверь на закате со двора залетела саксаульная сойка, маленькая и невзрачная. Заметалась по углам, забилась, Миша же, выродив очередной моточек дыма, заметил философски:
— Кстати, о птичках.
Сойка трепыхалась под потолком. Ничего не задевала на лету, что было мочи била и хлопала крыльями, никак не угадывая спуститься ниже притолоки, напоминая светлым тельцем в полумраке летучую мышь. Воскресенская прервала писание. Замерла, подперла рукой подбородок и, водя глазами, пробормотала, что в визите этом — какая-то примета.
— Какая только — не знаю, — добавила отчего-то шепотом.
— К дождю, — ляпнул шофер. Он возник на пороге, щурясь, запихивая подол в штаны и готовясь ужинать.
Слова его были внезапны, Воскресенская и второй раз вздрогнула.
— У греков, к примеру, — заметил Володя, обмакнув кисточку в краску и держа на весу, — птичьи эти приметы п-порядочно были расписаны. Возьмите хоть «Одиссею»…
— Чего у греков-то? — обиделся шофер. Он, видно, проснулся не в духе. — А у нас что? Грек, посмотрите на него.
Володя не дал краске капнуть, ничего не ответил, а согнулся и залил намеченное. Шофер продолжал:
— У нас как? У нас сорока к гостям прилетает, ворона в стекло корябает — к смерти…
— А эта? — оглянулась на него Воскресенская.
— Эту не знаю, — буркнул шофер и застегнул штаны на крючок. — Говорю же: хоть какая птица, а коли мечется в дому, так к дождю или к грозе. Ильи-пророка птица, так в деревне говорят.
Миша осклабился, окурок отлип от верхней губы:
— А ты, Коля-Сережа, верующий, а? — Он подмигнул Воскресенской, но та не заметила или сделала вид, что не видит. — Мы-то думали, ты — атеист, а ты…
— При чем здесь?.. — хмуро оборвал шофер и отвернулся.
— Я вот думаю… — начала было Воскресенская, Мишу не слушая и все следя за сойкой, но не договорила.
Птичке, видно, надоело дожидаться, наскучило болтаться без пользы туда-сюда. Сделав дело, она нырнула вниз, сплапировала углом, мелькнула в просвете двери — и была такова…
Но хватит о буднях!
Сегодняшние сумерки не были похожи на всегдашние. Необычно жгуч и ал казался в окошке близкий закат, оттертая до блеска клееночка на столе смутно розовела, и цветы, разбросанные по ее полю, сделались из светло-синих сказочно-фиолетовыми. Лампы зажжены были до срока, и в чашечках цветов то и дело пробегали скорые золотые молнии, на потолке приплясывали серебряно-сиреневые искорки.
Да и герои наши, забыв все будничные дела, жили уж в предвкушении праздничного стола, приноровляясь кто как мог к близкому торжеству.
Вот полюбуйтесь.
Шофер надел со дна чемодана выуженные, отгладившиеся под весом других пожитков многими короткими лезвиями, пересекавшими и вкривь и вкось основное, вертикальное острие, парадные черные штаны. Расческой о двух гибких ресничках, строго глядя в глухую стену, но мысленно видя себя в зеркале, уложил на сторону редкие плоские волоски.
Миша, одеколонный, в парадно расчесанной бороде, в рубахе драконовой, гофрированной, раскопал под перловкой и гороховым концентратами шоколадные кружки в нарядной фольге с выдавленными новогодними снежинками, спрятался за спиной шофера и в потемках принялся корябать адрес в распашной открытке с лиловыми маками.
Володя, по-прежнему влажный, мягкий, всегда обходивший кухню стороной и евший, что дадут, теперь наказывал сбитой с толку, раскрасневшейся поварихе, на каких сковородках шашлык жарить, и даже покушался собственноручно готовить соус…
Наконец прозвенели из-за двери Воскресенской последние скляночки, что-то еще прошелестело, да так громко, словно ее саму вощанкой обернули, дверь отпахнулась, публика попарно — Володя с поварихой из кухни, Миша с шофером из комнаты — протянула головы и пораскрывала рты, чтобы не пропустить подробности, — и выход состоялся.
Дивно шурша, перламутрово покачиваясь, в оглушительных облаках аппетитнейших духов, остро и бегло взблескивая рядами каких-то заклепок и крючков, вся мерцая и томясь, качаясь и множась в отсветах зажмурившихся ламп, Воскресенская предстала перед сраженными подданными, пододвинулась тишайше и так, что в передвижении ее нельзя было и намека схватить на поочередные шаги, а как бы пропадая в одном месте и материализуясь в следующем, оказалась у кромки обеденного стола, повела рукавом, обнажив бездонный его зев, и оттуда, на дрожащих руках вконец ополоумевшей тети Маши, поплыла по воздуху огромная, вулканически клубящаяся, потрескивающая, как черепица на пожаре, эмалированная кастрюля, полная до краев томатно-золотистого борща.
Уселись так.
Воскресенская при кастрюле — во главе, по бокам Миша и Володя, шофер к кастрюле лицом, а спиной — в простенок, тут же и тетя Маша, в близости от кухонной двери, на уголке, за пятачком скромнейшим, оставленным для тарелки с рюмкой. Явились четушечки с белыми рожицами в красных ободках, поллитровки с рожами, разукрашенными разводами, особые, праздничные, розовой пластмассы, кое-где с желтыми проплешинами на стенках, стаканчики, водка в которых лиловела; округ главного вулкана, освобожденного от крышки и исходящего паром, образовались пять кратеров поменьше… Миша поднялся говорить тост.