— Чего? — обернулся Миша.
И шофер:
— Чего такое?
И Володя:
— С-сейчас н-наливать?
— Здесь нет воды, понимаете? — сообщила тогда она. — Нет, выдохлась, испарилась, раньше надо было…
— А толку-то? — выкрикнул шофер.
— Людка, будь попроще. Залезай, ты ж плавать любишь. Вихри песку взносились по краям лощины, как языки, как пламя, и Воскресенская кричала против ветра:
— Прекратите, слышите… И ты, ты, не сметь меня на «ты» называть, ясно?
От песка, от пыли — глаза у нее слезились.
— Будь попроще…
— А водичка в самый раз, а, товарищ геолог, не холодная?
— Это в-вам не к-колодец. Это естественные условия, д-да…
Тогда она отвернулась, сжала кулаки.
— Вот, сама виновата, пускай, так и надо, — твердила невесть кому, и плечи ее задрожали. И думала: пускай, сама виновата, что теперь…
И подняла голову. Шагах в двадцати от нее на облезшем верблюде сидела верхом женщина и смотрела поверх ее головы отрешенно, как бронзовая. Лица женщины видно не было.
С ног до головы укутывала всю фигуру какая-то тряпица, и лицо было закрыто чем-то вроде паранджи. Женщина на верблюде не двигалась, и не двигалась Воскресенская, и женщина смотрела туда, на маленький отряд из трех мужчин — смотрела не отрываясь.
Медленно обернулась и Воскресенская. Слез больше не было — она однажды размазала их кулаком, и они пропали. Но была злость.
— Это унизительно, в конце концов, — пробормотала она…
А посреди лужи — хоть и маленькой, но единственной в пустыне — купались и барахтались, и мазались, и играли, и смеялись, и припрыгивали, и все были грязные, и всем было хорошо.
Глава 23. ЦВЕТЫ ДАЛЬНИХ МЕСТ
Ветер толкал его в спицу, и парень шел.
Он шел, спотыкаясь то и дело, потому что не мог разглядеть водороин и впадин под ногами, ямок и неровностей. Иногда он вдруг глубоко увязал ногой, другой раз — больно проваливался, застревал, в чью-нибудь полузанесенную пустую нору.
Дорога вывела его сперва — так ему показалось, что она выводила, — на высокий холм, потом ухнула с холма вниз, и тот факт, что дорога эта оказалась до крайности неудобной даже для ходьбы, не то что для колесного транспорта, смущало парня. Впрочем, это ведь был кратчайший путь наверняка, так что удивляться нечему…
Тут он споткнулся основательно, тело ветер пронес вперед, нога же правая застряла. Парень развернулся вокруг своей оси, криво осел на землю. Отошел он недалеко, по всей видимости, но уже притомился. Кроме того, от голода посасывало под ложечкой, так что привал был кстати. Парень запустил руку в мешок, нащупал сухарь, принялся грызть… Несколько обстоятельств волновали его. Во-первых, при своей близорукости он и без бури видел плохо, а теперь… Он думал: вот выйду, может, к источнику прямо, выведет дорога, а увидеть не увижу, что тогда… И второе, о чем он пекся сейчас, — это как сообщить остальным о местонахождении оазиса. Он думал: найти-то найду, положим, увижу все-таки, но обратно-то как, вот ведь… Наконец, третье: нашел он источник, запомнил и обратную дорогу, явился в кошару, но как их убедить. Он думал грустно: а ведь снова не поверят, как им втолковать…
Все эти неясности были столь актуальны и зримы, что парень, размышляя, забыл от сухаря откусывать, а посасывал его в задумчивости, пока не встряхнулся. Нет, надо было идти, а там все образуется — только поскорей бы дойти, напиться, обследовать все. Тогда уж назад. Пока он грыз сухарь, песок набился в рот, скрипел на зубах, и приходилось отплевываться. И он думал: а плевать нельзя так часто, и так слюны нет, а если плевать, то пить еще больше хочется, лучше у родника, прежде чем напиться, рот прополощу, потом уж… И он представил себе до мелочи, как он сперва полощет рот, а потом пьет, пьет.
Но рот закрыть, представляя себе все это, не догадался. От мыслей о воде слюна скопилась под языком, но песку не делалось на зубах меньше, а проглатывать вместе с песком было уж очень невкусно. Так что парень еще раз сплюнул, потом еще… После сухаря появилось какое-то чувство неудовлетворения, как бывает у человека при виде первых ранних фруктов после зимы, и парень механически потянулся к карману, нащупал остатки «Примы» в пачке. Прикуривал он долго и неловко, извел полкоробка спичек, пока не согнулся в три погибели меж собственных коленей, не удержал-таки пламя на секунду. Потянул, вдохнул горький дым, закашлялся, и стало так сухо во рту после этой же, первой затяжки, что выбросил сигарету, сплюнул снова и снова облизал засохшие губы.
Потом поднялся, зашагал.
Он держался все время к ветру спиной, и ему удавалось идти почти по прямой, ровно так, как указал Чино, но незаметно для себя он сбивался-таки на восток, замечая это, лишь когда ветер начинал дуть в ухо. Тогда он снова выправлялся. Он пристально вглядывался в желтую мглу впереди, прикрывал ладонью дырявый глаз и смотрел единственным глазом, потом прикрывал зрячий и вглядывался подслеповато тем, что был без стекла, и ничего определенного в тусклой мути не мог разглядеть. Впрочем, в результате этих упражнений ему начали мерещиться впереди какие-то очертания. Он остановился, всмотрелся попристальней, Контуры построек и крыш запрыгали перед ним, но он отогнал наваждение и снова уперся в пустоту и мрак, которые обступали во всей своей неприглядности, во всей своей безнадежности… Тем слаще было знать — что они скрывают, что таят. Тем радостнее разгадать их уловки, не поддаваться на обман, а идти к цели — по прямой, дальше и дальше.
Он думал: и фляги и бочку наполним, обязательно…
И еще: или просто к источнику переселимся…
И еще: палатки-то есть… И еще; а отчего ж не сразу-то, кошара какая-то, зачем нужна… Но вспомнил, что источника этого на карте нет, а Воскресенская только картам и верит, и что для всего-то мира источник и появится, когда его откроют, когда он его откроет. И в который раз обрадовался.
Он шел и шел, и хотелось пить, и губы так высохли, что стали мелко трескаться, и чтобы не думать о них, а главное — не сплевывать, он начал напевать и шел, напевая песенку, которую слышал еще в Москве. Вот такую:
Один солдатик упал на снег,
На снег, на снег, уснул.
Друзья простились с ним в бою.
Баю-баю-баю…
Но теперь он был учен, напевал с закрытым ртом, и этот вокализ сливался с подвываниями бури. И он думал: вчера ведь целая бочка была, а я не пил… И вместе представлял солдатика на снегу, и как тот сперва лежит, а над ним свистит ветер, а потом протягивает руку, сжимает в кулаке снег, подносит ко рту, и пьет, и — пьет, а уж только потом — засыпает…
Вглядываясь, бредя невольно тише, парень видел теперь в том месте, откуда вставала стена песка, — темную полоску. Она медленно расширялась, края ее расплывались, мгла делалась ее продолжением, и все вместе — морем, и он шел по дюнам, утопая по щиколотку, а в руках у него было ведро. Море было все ближе, ближе, сейчас он нагнется, нагнется и зачерпнет, и в ведре будет вода, вода непременно, а не песок, как однажды во сне было… Парень споткнулся, упал и от удара очнулся.
Сон снился ему на ходу, но сейчас он тряхнул головой — и все пропало. Сухая земля, сухой колющий воздух, и ветер, и ничего впереди. При падении очки свалились ему на колени, он нащупал их, нацепил снова. И стал копать в песке ямку, докопал до влажного, впился во влажное пальцами, ухватил горсть, сунул быстро в рот. Принялся было сосать, но песок залепил и язык, и нёбо, и зубы и вбирал остатки слюны и последнюю влагу… Природа начала с ним свою игру, знакомую утопающим, заблудившимся, попавшим в пургу. Будто весь запас надежды, которая назначалась на будущую жизнь, а теперь может остаться нерастраченной, природа, играючи, отпускает в последний час. Вот только что под рукой был темный, влажный песок. Бессомненно влажный, потому что если сжать его в ладони — а потом отпустить, он останется одним сырым комком, слепится, не рассыплется, даже отпечатки пальцев сохранятся на нем. Но положи его в рот — капли влаги не станет на языке: ни влаги, ни даже запаха влаги.
Он поднялся кое-как на ноги. Двинулся вперед, уже не разбирая пути, припадая на левую ногу, которую успел ушибить в одно из падений. И так идти было даже удобнее, ветер будто поддерживал его сбоку под локоток, и парень устойчивей держался на ногах, чем при толчках в спину.
Он, не заметив этого, пересек широкое плато, всхолмленное плоскими увалами, ступил на резкий спуск. Тут же осел на зад, долго, не набирая скорость, а тормозя подошвами, сползал вниз. И ползти вот так на заду показалось даже весело, что-то напоминало катание с ледяной горки, возню с товарищами в песчаном оползне на карьере неподалеку от их кратовской дачи… Песок залепил его и без того незрячие глаза, но — как ни странно — парню удалось разглядеть впереди, там, где спуск кончался, красную поверхность бескрайнего сухого такыра, даже вихри пыли над ним, но, разумеется, такыр представился ему перекрашенным морем, а пыльные смерчи, пробегавшие на юг, взвихренными барашками волн.
В мыслях парня и всегда царила путаница, сейчас же все и вовсе смешалось. Дачные впечатления, всплывшие было на удивление явственно, сменились воспоминаниями о море. Но сейчас это было не море вообще, а очень конкретное, сероватое, мрачноватое море около Паланги, где он дважды бывал с матерью в детстве. Но хоть и невесел был стоявший перед глазами пейзаж, вспоминать его было весело. И себя было весело вспоминать, и лицо матери — тогда он не знал, какая она молодая. Он думал: а письмо я ей напишу, ей, отдельно, напишу ей письмо обо всем об этом, о море напишу…
Склон стал полог, он сползал все медленнее и остановился, застрял в куче сухой пыли, которую нагреб, наволок перед собой ногами. Но подняться сил не было. Он только перекатился по мягкому еще на пару шагов вперед, оказался лежащим головой на такыре, а ногами на склоне, и, оттого, что ноги были выше, кровь прилила к голове. Очки ему не нужны были больше, и он их потерял, не заметив как. Он думал: хорошо лежать, но надо же напиться и надо увидеть, надо двигаться.