Цветы мертвых. Степные легенды — страница 30 из 111

«Кто эти люди, и среди какого океана мы со спутником плывем?» Казаки все пели свои заунывные песни о станине, казачке, изменившей казаку, о тихом Доне и Кубани.

Только в одном месте пели уральскую казачью про Икан. И эта песня меня окончательно убедила, что мы среди красных, так как целых уральских частей, да еще и конных, не могло быть в Белой армии. Толкнул в бока лошадь и пошел рысью. Мой спутник не отставал от меня ни на шаг. Хотелось есть и спать. И, увидев впереди приветливый огонек, я направил на него своего усталого мерина.

* * *

Вскоре мы натолкнулись на забор из поставленных стоймя шпал, сквозь которые и светил огонек. Мы обогнули его и въехали во двор, где я рассчитывал выяснить у жителей, среди кого мы находимся.

Под навесом стояло несколько оседланных лошадей. Были и казачьи и кавалерийские седла. Мы, по молчаливому соглашению, поставили своих рядом, не расседлывая, так как и те кони были оседланы.

«Значит обстановка боевая и нужно быть начеку», – решил я, поправляя под буркой револьвер. Из хибарки, сложенной тоже из шпал, вышел кто-то в нижней рубахе и штанах и спросил в темноту:

– Наши еще не снимаются?

– Нет. Еще постоим малость, – ответил я. И вошел с ним вместе в хибарку. Мой спутник тоже. Оба мы, не снимая бурки и башлыка, присели у ведра, стоявшего на полу. Из ведра шел соблазнительный запах вареной курицы.

– Лапшевник? – спросил я.

– Нет, кондер с пшена, – ответил один.

– Ну што ж, тоже не плохо с устатку, – сказал я, убедившись что имею дело с казаками… но только с чьими?

Их было пятеро. Все вынули деревянные ложки и пригласили и нас к ведру. Мы тоже достали свои и принялись хлебать сначала варево, прикладывая под ложку кусок хлеба. Я старался подражать во всем этим неизвестным мне людям и, когда поели и перешли на курицу, поломанную одним казаком грязными руками на куски, я, так же как и прочие вежливо – отрыгнулся и повторил этот номер еще раз.

– Спасибочки! – проговорил я, отодвигаясь от ведра и приваливаясь к стене, незаметно рассматривая своих хозяев, но увидел, что никто не обращает на нас никакого внимания. Русский, да еще и казачий, обычай приветать путника откинул всякие подозрения у этих гостеприимных людей. Поев, все улеглись вповалку на соломе и быстро заснули.

Долго ли я спал, сказать не могу. Но почему-то проснулся. В хибарке было темно. Я вышел во двор, что было вполне естественно для кавалериста, ибо во дворе был его конь. Выходя, я забыл свою винтовку, приобретенную в степи при защите от неизвестных всадников. Выйдя, просчитал ощупью хвосты лошадей, и их оказалось не семь, а шесть… Кто-то один уехал.

Решив, что этот уехавший – мой спутник, я вывел свою голодную лошадь из двора и поехал вперед. Вскоре начало светать и запел где-то еще не зарезанный войной петух.

На рассвете подъехал к Чонгару. На контрольном пункте мне сказали, что никакого обоза не проходило и что не пройдет, так как прошлую ночь Буденный со своей кавалерией перерезал путь отходившим обозам белых и все их уничтожил.

Тут только я понял, кто был певшие песни казаки, и у каких гостеприимных хозяев я ужинал вареной курицей. И кто были те два таинственные всадника.

«Русская мысль», Париж, 3 января 1961, № 1625, с. 6–7.

Янтарное ожерелье

Не велик городок Ковров. Затерялся где-то в лесной российской полосе; но не только с соседями, – Ростовом Великим или Володимером на Клязьме, – а и с Москвой знался. Торговал Ковров азиатскими коврами, расписными шалями, и разными носильными вещами в разнос и с прилавка.

Небольшой сам городок был, а торговлю имел буйную. Невелики были купчишки ковровские, а, однако, дочек своих искони за больших купцов выдавали. Да и девицы-то ковровские того стоили. Не в пример другим девкам были. Ни на володимерских, ни на ростовских, ни на рязанских не походили, румяных да широких, что в дверях станет – проходу нет. И пахло-то от тех девок деревней: антоновскими, да анисовскими яблоками, медом, огурцами да свежим аржаным.

У ковровских девиц – своя привада, купецко-мещанская. Лица белые, на китайское фарфоровое блюдце похоже, румянца на нем в меру, а то и вовсе без него. Брови соболиные – в шнурочек, глаза с поволокой, губы яркие, что володимерская спелая вишня. Тела – в меру, на покатых плечах тяжелые прабабкины шали или полушалки, руки длинные с короткими пальцами – от природной жадности и скопидомства. На ногах крепко держится. Толкни, не упадет… Не брызнет дробным девичьим смехом ковровская, не на всякую шутку улыбнется. Ковровские – серьезные, цену себе знают. Не каждому встречному-поперечному на поклон ответят: знай, мол, наших! – В своих матерей вышли.

А матери пылят по ковровским узеньким улочкам длинными широкими юбками, накрыв плечи персидскими шалями. В ушах серьги-изумруд; а на пухлых пальцах кольца-алмазы; на белых руках браслеты-рубины; на пышных грудях застежки-бирюза; на дебелых шеях ожерелья в два фунта. И имена носили солидные: все Нимфодоры, Аграфены, Манефы, Анфисы да Параскевы.

Мужей имели с комплекцией. В дорогих шубах с бобрами нараспашку, синим темным сукном покрытых, дорогими мехами подбитых, шапки со стоячими верхами из мягкого бархата. На лицах гильдия написана.

После субботней торговли – всей семьей в церковь Бога благодарить. Медяки на паперти, не глядя, раздавать. Кланяться только равным. И так спина болела за неделю от поклонов, отвешенных вместе с товаром всем, кому ни попало.

А торговали по старинке: гири и аршины не клейменые держали.

Ковровские купчишки Бычковы тоже потомственные были. Лавку-лабаз на угле держали. Торговали всем, что касательно одежды: меховыми шапками, шубами, романовскими полушубками и дохами дублеными, набивными шалями, коврами, сукнами аглицкими и своими Дунаевскими коверкотами, кошмой и фетром, дамскими готовыми ботами, валенками и батурлиновскими сапогами.

Капиталы держали по старинке – дома: капитал, что девка, – дома сидит, дома и будет; вышла за ворота, домой не охота.

Но все эта было давно. Былью поросло, а настоящая правда в жизни была…

Но налетело на Русь-матушку горе-печаль. Да так, что и колокола перестали звонить. Затих колокольный звон на Руси. Закрылись двери ковровских лабазов. Нажитое веками добро по щелям полезло, как при татарском нашествии.

Кричала бычковская жена на весь квартал:

– Ог-ра-би-ли! О-си-ро-ти-ли! По-ми-ру пу-сти-ли!!!

Бычков раскрыл все свои амбары и лари нараспашку: – Смотрите, люди добрые, нет ничего. Сам сел на заваленок в старом пальтишке под конюшнею и целыми днями цыгарки из бывших царских новеньких двадцати-пяти-рублевок крутит. Ночами, закрыв на запоры, в дальних комнатах на счетах пощелкивает, на дороговизну прикидывает, сам себе под усы ухмыляется, потому те косточки большие суммы показывают.

Однако, бабы на улице злорадствуют:

– Бычков-то наш, гляди, разорился. Не иначе, как умом растерявши. Ни с кем ни слова. Сына на ученье к парикмахеру отдал. Виданное ли дело? – А ка-ки-е куп-цы-то бы-ли!

Прошло так два-три года. И, как в сказке, все перевернулось. Будто старое время для купца на Руси настало.

Вышел как-то Бычков за ворога, понюхал воздух, вернулся в дом, скинул пальтишко и велел двери лабаза настежь раскрыть и все добро стаскивать на полки. Сам сел за прилавок, усмехнулся в усы, справа счеты положил, слева долговую книгу. Товару в лавке полно. Бычкова не узнать!

– Бычков-то наш, гляди, никак снова ожил. Вот это да, купец. Настоящий, можно сказать. В самую точку попал, не растерялся.

Толпится народишко возле его лавки целыми днями… Бычков шутит, с кем можно:

– У меня лабаз-от на угле улиц двух бандитов: Разина и Азина. Азин-то советским комиссаром был в гражданскую, не мало пограбил. А Разин-то всем известен.

Жена у Бычкова из московских. Взрослая дочь, Валентина, уже подрастает, пора и о женихе подумать. Белолица, стройна, высока, плечи покатые, груди, как две молодых дыньки сарафан распирают; спина прямая с желобком посередине до самого пояса; бока крутые, – юбки сами держатся. Лицо будто строгое, но красивое. На такую кокошник одень – боярыня; шляпу – барыня; персидскую шаль – купчиха; черный клобук – монахиня. В горницу войдет— светлее станет. Посмотрит – рублем подарит. Лишнего не скажет – вся в мать!

А на стене в лабазе, для приману, большой портрет жены Бычкова, писанный настоящим художникам, из пропитых пьяниц. На портрете – янтарное ожерелье в три оборота, с гранатами в голубиное яйцо каждый. Горит янтарь на белой груди. Художнику за ожерелье особо плачено. Окромя портрета. Смотрит Бычков на портрет и кажется ему, что не жена, а дочка на портрете-то. Молодость вспоминает. Платье на жене – бисером расшито и на плечах к полу дорогой мех сползает.

Пошла у Бычковых жизнь прежняя. Уже жалел, что сына в обучение к парикмахеру отдал. Да жалко было брать. Половина денег уже заплачена, да и сын, видать, науку воспринял: совсем иными словами стал свои мысли объяснять.

Напротив Бычковых большой каменный лабаз закрытый. Хозяин торговал кожами и кожевенным товаром. Да сослали еще в 18-е за сокрытие товара. Жена осталась, но уже не торговала – нечем было. Так, вроде, вдовствовала. Жалел Бычков вдову по-соседски, а в душе все же радовался. Все, глядишь, лишнюю пару сапог у него купят.

Но как-то проснулся Бычков утром и выглянул на улицу Разина. Посмотрел, и глазам не поверил: лабаз «вдовий» напротив – открыт, и человек на пороге стоял, ему кланяется, картуз снимает и людей зазывает. А чем торгует – неизвестно. Сам высокий, худой. В чесаных валенках, длинном пальто и картузе. Когда кланялся, лысину показал; выпрямился – две сопельки рыженьких под носом. Сам лет 35-и. Но не купецкаго складу, повадка не та. Однако, и ему поклонился Бычков: ничего не поделаешь, – соседи! Уважение нужно…

А вечером поздно пришел из парикмахерской сын и новости принес:

– Против нас, папаня, лабаз открылся. Торгует нашим товаром. Павел Сергеевич Алафеев, – приходил в парикмахерскую бриться. Новенькими платил.