Цветы мертвых. Степные легенды — страница 37 из 111

– Ну что ж, – говорю, – можно. Таланту на это не много нужно. Играй, как ты есть и все тут.

А идиотства, чувствую, у меня не только что на одного идиота, а на двоих хватит. Так и прет из меня.

* * *

Ну, учили, конечно, там роли. Ходили на репетиции. Интересно даже было. Жаль только, что все женские роли на старух были, а их никто из молодых играть, конечно, не хотел. Ну, набрали тоже старух, значит. Скучно. Знаете, желание требует стимула, а, извините, какая откровенно говоря, старуха стимул поднять может – одно уныние только разве навести.

Наступил день спектакля. Утром работал на заводе, зажигалку одному гражданину спешно отшлифовать нужно было, в шесть часов вечера спектакль назначен.

Все было ничего. Да совесть меня мучила, что я-то изображать должен был идиота, а мой подмастерье Сашка – играть учителя моего Цыфиркина. Обидно было, что я же на работе ремеслу его обучаю и он дурак дураком, а на сцене наоборот, он умный, а я дурак. Только одно утешение было, что моя главная роль. Все было спокойно у меня на душе, кроме вот этого неприятного чувства, угрызения совести. Остальное было все хорошо.

Только вдруг замечаю, что в день спектакля, часам так к пяти вечера начал меня брать страх. Аж дрожу весь. И чего, сам не знаю. Ну, дрожу и дрожу. Жена мне уже и чай горячий без сахару давала, и в кровать клала, и малиной поила. Нет, – дрожу и только. Тогда один друг мой, тоже артист, который занавес поднимал в том же театре, и говорит:

– Да ты. Сеня, не беспокойся. Это без привычки только всегда так. Вроде попервах. Вот пойдем сейчас по дороге в клуб, там кабачок есть. Хлопнем по маленькой – как рукой снимет. У меня этак же было, когда я еще на сцене пел первый раз. Теперь, конечно, я не пою, потому что меня перевели занавесь поднимать. Ну, а тогда, когда я в первый раз вышел, знаешь, оробел так, что перед опущенным занавесом начал раскланиваться. Вышел это на сцену, а перед глазами муть одна. Ничего, то есть, не вижу. Помню только, что перед выступлением раскланиваться нужно, потому аплодисменты должны быть. Стою, и кланяюсь, как дурак, а аплодисментов не слышу. Кланяюсь один раз, другой, третий… а шума не слышу. Режиссер мне и кричит: не кланяйся, какого ты черта кланяешься, когда занавесь еще не поднят?

Тогда же, говорит, и решил я для храбрости выпивать перед выступлением. Правда, что больше-то выступать не приходилось, потому, что культком мне сказал: «Вам, товарищ, петь на сцене нельзя, потому что у вас на голос человеческий мало похоже, больше на домашнее животное, да и к занавеси вы не привыкши. Вы лучше к занавеси привыкайте, то есть поднимайте и опускайте ее для других, петь покедова обождите, покедова голос у вас скультивируется и на человеческий станет похож». Вот, уже год, как поднимаю и опускаю для других, и всегда рюмочку дергаю и перед поднятием и перед опусканием. И к концу спектакля такую смелость приобретаю, что готов на стену лезть – не то, что там спеть что-нибудь. Очень, говорит, помогает водка для смелости.

Ну, рассказал это он мне, так убедительно, что и решил я попробовать этого рецепта, хотя еще молодой был и не любил шибко-то зашибать.

Вот перед самым спектаклем заглянули мы в буфет, чтоб немного, стаканчика по два, раздавить этой водкой проклятой, ему и мне для храбрости. Ну, сели за столик. Подает хозяин водку. По руль 50 тогда платили, «рыковкой» называлась в честь тов. Рыкова, председателя Всесоюзного, дай ему Бог здоровьичка на том свете.

Значит, взяли мы 2 бутылки, чтоб под расчет, без сдачи, два стаканчика и сушеного максуна штуку. А максун наш, сибирская рыбка, объедение. Под него не то, что под расчет пить, а, можно сказать, и без всякого расчету. Дело было в декабре. У нас там в эту пору морозы так и режут. Дохнуть невозможно. А мы это сидим в теплоте и водочку попиваем, а за окном метель гудит, слышно, как стая волков. Ну, в общем, выпили мы эти бутылочки, что под расчет брали. Посидели, помолчали, и еще взяли под расчет опять же.

Вышли мы это из ресторана – ни зги не видно. Мороз это сразу нас обнял, как мать родная, и мы бодро зашагали но снегу прямо в клуб. Чтоб не замерзнуть, шли шибко, быстро.

Вот он и клуб, значит. Огни это видать скрозь метель. Вошли – народу полно. Разговаривают, курят, шумят. А чтобы пройти на сцену, нужно через публику пробираться. Вот идем мы вдоль стены, а народ все шумит это. Слышим отдельные голоса: «Пришел, пришел, главный артист прошел, сейчас начнется». Это про меня значит говорят. Приятно это мне так стало. Все-таки, думаю, хотя я и идиот, а все-таки главный. Все-таки лестно. Как ни говори.

Пошли за кулисы… Гляжу, какой-то незнакомый гражданин взад-вперед ходит и роль учит. Поздно ты, братишка, начинаешь роль готовить. Хотел ему на правах главного замечание сделать, да слышу: он мои реплики повторяет. Вот, думаю, здорово. Это значит, за что боролись, на то и напоролись, выходит. Опять театральные интриги. Пока главный шел на спектакль, в это время другого подсунули. Стерпел, однако, и прошел гордо мимо конкурента. Правда, качнуло меня в это время маленько, когда я проходил мимо режиссера. Но он ничего, «бодря» меня, вежливо гак говорит:

– Ну, наконец-то вы пришли, а то я уже нашего уборщика заставил вашу роль зубрить. Ведь целый вас час ждали, а никто идиота играть не хочет, вот только он и согласился.

Ну тут я успокоился насчет интриг и даже поздоровался с заместителем. Хотел ему что-то сказать поощрительное, да режиссер стал торопить гримироваться.

* * *

Начали меня намазывать. Я-то был пролетарский брюнет, и из меня блондина благородного нужно было приготовить. Отец-то мой из цыганов, говорят, был ссыльным, известно, за конокрадство. Маманю мою где-то на дороге соблазнил, известно – цыганы.

Намазали меня белой такой мазью по самую шею, потому шея-то особо черная у меня была. Еще мамаша покойница, царство небесное, говаривала, что это от грязи будто. Но я думаю, что это у меня от цыганского брюнетства. Мамаше-то, конечно, неловко было про цыгана-то вспоминать при мне, это уже дело соседок. Надели мне на голову рыжий парик… Но вот тут-то и началась настоящая представления. Не то от блондинской мази, не то от парика этого рыжего, а только меня развозить начало. Вы, конечно, понимаете, гражданы, это национальное наше чувство, когда развозит, с кажным бывало, надеюсь.

Режиссер меня это успокаивает, а меня все развозит и развозит. Один мне голову веером обмахивает, другой воду за шиворот льет для охлаждения натуры. Это меня, понимаете, после мороза-то значит того. На морозе-то все хорошо шло, а вот тут на тебе. Режиссер со мной, как с настоящей знаменитостью обращается:

– Вы, говорит, успокойтесь, не волнуйтеся, возьмите себя в руки. Вы же премьер у нас, не хорошо как-то.

А я думаю: «Хорошо тебе так говорить, “возьми в руки”, ты вот и то не можешь меня взять в руки, удержать, а мне-то каково?»

Потому чувствую, что я все вниз ползу. А как это человек может сам себя удержать, когда в ногах никакого удержу нет, так и подгибаются? Одним словом, развозить меня начало здорово. А тут вижу как раз, что режиссер мной что-то недоволен и шепчется с моим заместителем. Двурушничает значит.

«А, думаю, так-то ты. Нет. Извольте, говорю, я готов играть и изображать какого хотите идиота. Сейчас мне все аплодировать будут». И шагнул к двери на сцену.

Режиссер-то, двурушник, хотел было меня удержать, да я так поддал ему под ложечку, что он аж ёкнул. Выскочил я на сцену, в чем был… а этот-то, что занавесь поднимает, тоже под мухой был, да сразу как взовьет занавесь вверх, и увидел я сразу всю публику. Ну, это-то ничего, что я ее увидел, а вот главное то, что она-то меня увидела и давай она мне аплодировать. Уж она мне аплодировала, аплодировала. Я даже стоять устал. Я уж им кланяюсь и взад, и вперед, и вбок, а они все не угомонятся. Ну, тогда я, как настоящий оратор, поднял руку кверху и все замолчали. Привыкли, значит, ораторов слушаться.

– Граждане, говорю, я сейчас перед вами должен известного мирового буржуазного идиота изобразить, Митрофана, и вы сейчас такого идиота увидите, какого еще свет не видел. – Опять как зааплодируют, даже ничего произнести невозможно.

Ну, делать нечего, стою и жду. Но чувствую, что меня покачивает все на один бок. Наконец, надоело им аплодировать – перестали.

Вышли на сцену другие артисты и начали мы представление. Все шло сначала хорошо как будто. Мне говорят, я отвечаю. Я говорю, мне отвечают. Суфлер в будке хрипит, ничего не слышно. Но мне это маловажно, потому, я свою роль очень хорошо даже знаю.

* * *

Наконец спрашивает меня мамаша по сцене:

– Что ты, Митрофанушка, во сне видел?

Ну, я по роли, конечно, отвечаю:

– Всякую дрянь во сне видел, то тебя, матушка, то батюшку.

Зал как грохнет в смехе. «Браво!» кричат, «бис!» Мне даже смешно стало. Какой же, думаю, может быть бис во время исполнения роли, а они, идиоты, все орут и орут: бис! Меня даже подозрение взяло. Может быть, думаю, они считают, что это я такой дурак, что родной матери так вот отвечаю, рассердился, и при шуме начал говорить дальше – замолчали. Ну, сел я тогда на стул, чтоб заниматься начать с Савкой… виноват с Цыфиркиным, по арифметике…

Вдруг чувствую, что меня, что-то как будто больше развозить начинает. Развозит и развозит. Пока ходил, стоял, все было как будто ничего, а как сел на стул, лежать захотелось, ну прямо неудержимо. Навалился на стол, значит. А Савка, подлец, мне замечание. «Не ложись, шепчет, это неприлично». Ну, тут меня, знаете, просто обида уж взяла. Думаю, ах, ты подмастерье зеленое, еще меня, мастера, второй статьи учить вздумал, да еще на сцене? Это значит тебе прилично?

Вскочил со стула, да хотел ему прямо по роже заехать, да он увернулся так, что я успел только за косичку его учительскую дернуть. Трах! А она, окаянная, возьми да оторвись. Парик-то с головы и долой. Савка-то, хотя и моложе меня, а лысый совсем был. Театр как опять грохнет: «Браво, бис!» Это, выходит, чтоб я еще раз повторил этот номер. Да я бы, может, и повторил, потому уж очень здорово на Савку разозлился, да чувствую, что меня уж очень развозить начало. Наверно от волнения.