Отрывок из повести
«Эх, дорога… далеко ты меня завела…»
В середине ноября неожиданно ударили морозы. Стоявшая до них сырая погода размыла вековой чернозем и испортила все дороги. Теперь же мороз превратил их в совершенно непроходимые. Дул с востока колючий ветер, гнал из степи сухую, звенящую поземку вдоль станичных улиц. Оконные стекла побелели в хатах.
В морозном воздухе тревожно и четко стучали топоры, и сухо трещали доски разбираемых солдатами на дрова оставшихся еще кое-где заборов. На улицах из жителей ни души. Из немногих печных труб узенькие, жиденькие кизячьи струйки тянутся вверх и немедленно под ветром рассеиваются.
На перекрестках румынские солдаты в шинелях хаки, ботинках и курпеевых молдаванских шапках, надвинутых на глаза и уши, сами черные и закопченные, постукивают каблуками о мерзлую землю, бьют себя «по ямщичьи» по бокам цветными домашними рукавицами, и глухо, утробно кашляют.
Жители попрятались в хатах от холода и гнетущей действительности. Не хочется ничего ни видеть, ни слышать.
А давно ходят уже нехорошие слухи с фронта. Советские войска отсиделись где-то за Волгой, переформировались, пополнились, подучились, привели себя в порядок и прорвали фронт на Дону.
Зима простояла жуткая, без запасов топлива, продовольствия и теплой одежды. Немцы и румыны давно уже отобрали у жителей теплые одеяла, полушубки и шапки для своих, замерзавших в окопах, солдат. Немцы и румыны уже достаточно надоели. От возвращения «своих» ничего хорошего не ждали, ибо каждый двор, каждая семья, так или иначе, вольно или невольно соприкасалась с неприятелем.
В первые, по прибытии немцев, дни местное казачье население охватил необыкновенный подъем. В немцах увидели спасителей и избавителей. Молодежь, уцелевшие дебелые усачи и хилые старики готовились к поступлению в новую Донскую армию. Всем казалось, что появление такой армии являлось естественным, само собой разумеющимся следствием появления интервентов.
Во всяком вторжении в пределы России видели случаи избавиться от тирании – будь то немцы, китайцы, монголы… все равно. «Хоть с чертом на большевиков!» И если в пришельцах не искали друзей, то не видели в них и врагов. Ибо считали, что хуже не будет. Свалить бы лишь ненавистную власть, там будет видно…
По Северному Донцу избиралось до 10.000 молодых казаков, готовых взять оружие. Хуторяне и станичные атаманы исподволь, незаметно для немцев, обучали не бывшую еще в армии молодежь владеть холодным оружием. В глухие зимние вечера, при лучине, как в старину, где-нибудь в занесенном снегом хуторе, рассказывали старики о былой славе войска, о подвигах отдельных казаков.
На таких посиделках пелись, теперь уже без опаски, старые казачьи песни, которых молодежь не знала.
Но немецкие коменданты неизменно заявляли одно и то же:
– Alle Kosaken sind Partisanen!
И поэтому формирование Донской и Кубанской казачьих армий сорвалось и, как говорится, «погибло на корню»…
А в ноябре румыны бросили свои позиции у станицы Клетской на Дону. В начале декабря красные прорвали фронт окончательно и перевалились через Дон.
Доверие к немецкой непобедимости рассыпалось в прах. И только тогда немецкие коменданты сами начали собирать казаков в части. Но было уже поздно.
Одни разбрелись по отдельным немецким полкам в качестве конюхов и вспомогательных команд, а кое-кто и исчез предусмотрительно из станицы.
Момент немцами был упущен. Казаки потеряли случай восстать всей массой и обрушиться на поработителей, отомстить за дедов и отцов. Знали, что немец «не свой брат», но лиха беда почин. «Лишь бы начать, а там видно будет!»
Пока немцы тормозили создание казачьих частей, по реке Белой Калитве бывший уголовный, не казак, по прозвищу Савка Конокрад, добился доверия у местного коменданта, надел новую, добытую где-то кавказскую бурку, нацепил шпоры и казачью папаху и попросил коменданта подписать какую-то бумажку, написанную по-русски, предварительно презентовав ему мешок белой муки, десяток кур и барана. Бумажка была подписана.
А Савва, ссылаясь па эту бумажку, немецкую печать и подпись коменданта, объявил всеобщую мобилизацию целого района. Оклеветал станичного атамана и свалил его с должности. А заняв место атамана, выгнал начальника полиции, кстати сказать, честного и доброжелательного к населению человека, и посадил своего ставленника. Реквизировал лучший дом, открыл столовую для немцев, где каждый ефрейтор мог хорошо поесть и провести время с хорошенькими и крутобедрыми девицами с большой практикой. Устраивал парадные обеды для немцев из реквизированных им у населения продуктов. На этих же обедах подпившие немцы подписывали какие-то неведомые им бумажки, пользуясь коими, Савка снова реквизировал скот и продукты и снова устраивал обеды и ужины.
Отобрав у населения всех лошадей и подводы, Савка посадил на них мобилизованных шахтеров, назвал их казачьим полком и представил коменданту список на тысячу человек и 200 лошадей. В действительности же у Савки не было и 150 человек и сорока лошадей.
Немцы подписали и этот список, и Савка стал получать из немецкого интендантства паек в пятикратном размере против наличности и стал еще щедрее угощать немцев их же сигаретами, мармеладом, сыром, колбасой, медом и т. д.
Потом Савка, нагрузив подводу немецким пайком и реквизированным у населения продовольствием, двинулся… в Новочеркасск. Где там был Савка, от кого, как говорится, получил благословение – один Бог знает. Но Савка явился домой с погонами подхорунжего, сшитых из архиерейской ризы и с двумя советскими полтинниками выпуска 1925 года, на красных ленточках на груди. Устроил парад своему «полку». Несколько десятков кое-как одетых шахтеров, в валенках, треухах, поддевках и куртках, продефилировали несколько раз нестройно перед пьяными немцами под… гармонь.
Немцы были в восторге. Савка еще более. В конце концов, один расходившийся «зондерфюрер» заехал по уху шахтеру, заявив, что казаки очень любят, когда начальники им «бьют морду».
Потом фотографировались и опять пели, и опять подписали какую-то бумажку.
Савка же, забрав с собой фотографии, барана, муку и спирт, понесся снова в Новочеркасск. А через трое суток возвратился с настоящими погонами есаула донской казачьей батареи, с широкими лампасами и в новых штанах.
Высокий, мордатый, рыжий и ражий, он удачно являл в немецком представлении тип казака архаических времен Тараса Бульбы. Немцы ему верили. Савка же им врал и надувал их на каждом шагу, творил свои дела и делишки между Донцом и Новочеркасском, вызывая недовольство у населения и зависть у соседних атаманов.
А когда эти атаманы, возмущенные поведением Савки, решили разоблачить его в глазах немецкого командования и пригласили его на атаманское совещание, чтобы схватить его и выдать немцам, Савка явился в своем фантастическом одеянии, но с немецким автоматом в руках. Своего вестового, тоже Савку, поставил у входных дверей, демонстративно приказав ему во всеуслышание:
– Ежели кто из них (жест в сторону остальных) побегить отсель, стреляй безо всяких!
Сам же сел, не снимая бурки, в самом центре заговорщиков из 48 атаманов и старост. Увидев такое поведение Савки, атаманы и старосты притихли, т. к. не знали, что хорошего еще имеется у Савки под буркой, кроме его автомата.
Собрание прошло спокойно. Говорили о пустяках. Немецкий комендант не дождался разоблачений и, рассердившись, встал и, пожав руку Савке, сказал ему:
– Gut, Kosak!
А Савка преспокойно вышел вон, сел в линейку и, откозырнув «по-офицерски» смутившимся господам атаманам и старостам, отбыл восвояси.
В день ев. Екатерины в станице Екатеринославской был престол. Донец сковало льдом, и через него шла санная дорога.
В центре станицы, на пригорке, в деревянной старенькой церкви, только что освобожденной от всякого хлама и мусора, толпились мужчины, женщины и дети. Ждали гостей из Новочеркасска. Наконец, колокольный звон, изображаемый ударами палкой по подвешенному на проволоке куску рельсы, известил, что через Донец едут гости.
Тройка лихих взлетела со льда на пригорок и подкатила к церкви. Гости, а за ними и жители, вошли в церковь. Отстояли молебен. Молебен прошел чинно, по-старинному. Пел местный хор. Многолетие Всевеликому Войску Донскому, гостям и присутствующим грянули с таким воодушевлением, что стекла верхних рам нажужжали, будто сотни пчел застряли между ними. Вышло торжественно. Под последнее многолетие хлынули из церкви.
Местная казачья команда приготовилась к параду. Савка находился среди гостей. Собственно, Савка их и выдумал, он же их и привез. Какой-то немец, говоривший по-русски, обратился с речью к казакам. Но вдруг неожиданно пошатнулся, выблевал из переполненного желудка и повалился на землю. Его подхватили, но было уже поздно. Казачки с отвращением расходились в разные стороны; казаки-старики, ворча что-то в свои, видевшие немало на своем веку седые бороды, торопились уйти с площади, словно они были причиной непристойного поведения гостей.
– Ну, ува-жил, нечего сказать… – шептались казачки. – В такой-то де-ень. О, Гос-по-ди!!
Командир команды, увидев такую картину, вздыбил своего вороного жеребца, и повернув его на задних ногах, пустил во весь опор под откос к Донцу, с криком:
– Позор! Позор!!
– Стой! Стой! Костя! Куда ты? Сто-й! – кричал смущенный и растерявшийся станичный атаман. Но командир команды уже мчался, стремглав, по ледяному покрову блестевшей под солнцем реки, выметая алмазные искры из-под подков своего жеребца.
Вот в эти-то дни, по станицам и хуторам Дона и Донца ходило по рукам письмо ген. от кавалерии П. Н. Краснова. Ко времени переживаемых Донцом дней, П. Н. Краснову было 73 года.
Когда-то еще в 1919 году, отдавая атаманскую булаву, ген. Краснов сказал свое последнее слово:
– Вы, господа, меня еще позовете!
Но теперь, на предложение донцов взять опять власть над Войском в свои руки, ответил отказом. Петр Николаевич был стар и сильно страдал от кровоточившей открывшейся раны в ноге, полученной им в конном бою под Залещиками в Галиции в 1915 г.
Появление этого письма не вызвало доверия. Тем более, что было отпечатано очень скверно и безграмотно на пишущей машинке и без подписи.
В этом письме, якобы, ген. Краснов отказывался от чести, предлагал донцам выбрать себе атамана из числа уцелевших офицеров не старше 47–50 лет.
В эти дни, действительно, в Новочеркасске оказался, приблизительно такого возраста, полковник Павлов Сергей Васильевич, объявивший себя Походным Атаманом Войска Донского.
Проживавший в станице Б. Калитве, полковник Бобрухин для проверки отправился в Новочеркасск. В старую донскую столицу Бобрухин прибыл ровно в полночь на Новый 1943-й год.
Миновав притихший в полной темноте большевицкий Хотунок, вошел в город через Триумфальную арку. Цель поездки Бобрухина в Новочеркасск заключалась в том, чтобы выяснить положение, в котором находятся казаки по отношению немецкого командования, и представить Павлову постановления станичных сборов о желании станиц участвовать в войне и формировании полка из станичной молодежи.
Кроме того, Бобрухину было поручено переговорить с Павловым о злоупотреблениях, производимых Савкой и о нежелании стариков давать своих сыновей в его распоряжение. Савка к этому времени как раз сильно развернулся и интриговал против остальных станиц. Некоторые станицы резко выступили против Савки и категорически отказались дать свою молодежь в его т. н. «полк».
Савка рассвирепел и, прикрываясь немецкой печатью, ловил в степи зазевавшихся казаков и объявлял их дезертирами.
Немцы не знали русского языка, не понимали, что творит Савка вокруг, поддерживали его всюду, создавая невыносимое положение для жителей.
Все это должен был доложить Павлову полк. Бобрухин.
Новочеркасск спал, прикрытый туманом. Улицы пусты… Ни единого прохожего. Словно мертвый город.
Всегда, когда Бобрухину приходилось бывать в этом городе, его охватывало какое-то волнение. Новочеркасск – город его детства, юности. Здесь он учился в кадетском корпусе, в Военном училище. И потому в эту морозную и туманную ночь, едва разглядев зияющие черными пустотами окна родного Новочеркасского Военного Училища, Бобрухин с трудом удержал слезы. Вся его жизнь в один миг промчалась перед невидящими ничего, кроме густого тумана, глазами….
А когда неожиданно из тумана выплыли едва уловимые контуры Новочеркасского собора… не выдержал. Ведь считал его давно разрушенным… Хотелось стать на колени и целовать родную донскую землю, на которой стояла эта войсковая Святыня. Сколько воспоминаний! Блеск войсковых праздников, вынос старинных знамен, потрясающий стены храма голос протодиакона Власова. Колокольный звон громадного колокола…
Двадцать пять лет не слышно его призывного гула, разносившего благовест над окружающими Новочеркасск станицами, хуторами, куренями, пашнями, озерами, лесами, рощами и над самой донской степью… над самим Тихим Доном….
И вдруг откуда-то слева: Ермак. Он так же твердо, как и прежде, выставил одну ногу вперед, крепко держит донское знамя могучей рукой, протягивая в сторону Москвы корону Сибирского Царства.
«Ермаку – Донцы!» – прочел Бобрухин.
И теперь вся славная история Великого Войска Донского пронеслась перед влажным взором. Сколько славных дел и имен! Ермак – покоритель Сибири; казачий граф Платов, герой 1812 года; страшный для чеченцев «Баклю» – генерал Бакланов. Великие дела, войска: Бородино, Красное, Мир, Лейпциг и Бар-сюр-Об, когда донцы едва не захватили в плен самого Наполеона. Донцы в Польше, Венгрии, на Балканах, в Финляндии, на Кавказе, в Туркестане, Турции, Манчжурии… с великим Суворовым под Измаилом, в Альпах на С.-Готарде, в Пруссии и Берлине, в Галиции и во Франции…
Донцы вместе с запорожцами захватывают крепость Азов и удерживают ее впоследствии от 100-тысячной турецкой армии.
Донцы вместе с потомками славных запорожцев составляют Кубанское войско. Дают основание Сибирскому и Уральскому казачьим войскам…
Неужели никогда не вернется то славное время? Или, может, именно теперь настал час освобождения и возрождения? И на нас, на современном поколении, а не на Савкиных авантюрах, лежит теперь ответственная и тяжелая задача восстановить родное войско в прежнем его величии и красоте, вместе с величием Великой России?..
«Хотя бы с чертом против большевиков! А там видно будет»…
Туман над городом рассеялся. На широкой улице, на фоне черных высоких деревьев атаманского сада, темнело мрачно высокое длинное здание, в котором когда-то покончил свою жизнь не пережив позора Войска, первый выборный Атаман – генерал Каледин.
Черная ночь висела над атаманским дворцом. В саду каркали вороны.
Вот все, что осталось от древнего Всевеликого Войска Донского…
А в феврале 1943 года потянулись через Новочеркасск бесконечные вереницы обозов с Кубани, Терека, из Ставропольщины. С женщинами, детьми и стариками, домашним скотом, с домашним скарбом.
Степная пыль вьется над дорогой от тяжелых арб, телег, можар и саней, крытых чем попало: кошмами, фанерой, древесиной, корой, жестью, тряпками… Походило бы на огромный цыганский табор, если бы возле повозок не гарцевали усатые кубанцы бритолобые терцы и ставропольские мужики на добрых, сытых конях. А из повозок выглядывали с бабьим любопытством шали, полушалки, цветные платочки…
Так когда-то, видимо, тянулись через эту степь и скифы, и половцы, и аланы, и обры, и татары…
Выезжали с рассветом. Прощались со старыми и немощными, лили неутешные слезы матери-старушки, обнимая и благословляя старинными, почерневшими от времени иконами сыновей, дочерей, внуков, правнуков, и причитали дрожащими устами: «И на кого-то вы нас покидаете? И не видать мне больше сыночков моих милых… Снегом-метелью занесет дороженьку вашу… травою высокою зарастет путь ваш… Сложите вы свои головушки на чужой стороне и не возвернуться вам вспять и не видеть более ни полей, ни степей, ни неба ясного…»
Подолгу стояли потом провожавшие, глядя вослед уезжающим заплаканными глазами и уже чутко прислушивались к близкому орудийному гулу.
А уехавшие на первой ночевке жарили захваченные из дому бараньи и телячьи стегна, закусывали соленой рыбой домашний самогон. Пели свои грустные песни и ложились на земляной пол на шубы, кожухи и полушубки, вповалку с хозяевами.
А утром, проснувшись, хозяева провожали гостей и своих уходивших, плакали, горевали по своим, сулили удачу гостям и хорошую дорогу; обнимали своих безнадежно, потом подолгу стояли, ежась от холода.
И снова мелькали занесенные снегом поля, занесенные снегом станицы. Из хат снова выходили новые и новые шубы, полушубки, шали и платки, усаживались в сани и телеги, крестились сами, крестили хаты свои, брали кусочек мерзлой земли на память и вливались в общий беженский поток, наполняли его шумом, беспорядком, и мешались с прежними. Казалось, какой-то неведомый народ сдвинулся с места и направился в великое переселение.
Когда становились на дневной отдых, заполняли всю дорогу и поле по обе стороны до самого горизонта. Уходили, оставляя после себя навоз, клочья недоеденного сена по истоптанному снегу и разворочанные чужие скирды соломы. Тянулись снова медленной лентой, поглощаемые горизонтом. А на утро тусклое зимнее солнце всходило позади на востоке и снова провожало длинную живую ленту людского и скотского муравейника, уходившего на запад.
А там, позади, где поднималось солнце, уже ухали грозно орудия и трещали пулеметы. Станицы и хутора занимали отступавшие немцы. Рубили плодовые деревья для маскировки, ломали плетни и заборы на костры; валили тяжелыми грузовиками домашние постройки, прячась от аэропланов. Ловили и резали кур и гусей. Выгоняли вон из хат хозяев, били нерасторопных стариков… Открывали ураганный огонь по оставленной станице, сносили огнём целые хаты и засыпали заснеженные поля между станицами сотнями неприятельских трупов. Держались до утра в занятой станице, а на утро уходили дальше, оставляя пылающие соломенные крыши, облака черного дыма и снова трупы на снегу…
И так каждый день и каждую ночь, словно плугом вспахивали русскую землю и орошали ее своею и русскою кровью.
А впереди отступавших немцев тянулись толпы выгнанных насильно. Тех, кто не мог идти, пристреливали. И, как правило, пулей в затылок. Вся дорога по обе стороны усыпана трупами пристреленных – спиной и грязными, окровавленными и опухшими ступнями вверх.
И никто никогда не узнает – сколько их, кто и откуда они…
И каждый труп головой на запад, ногами на восток.
Словно стрелка компаса, указывавшая направление тернистого пути русского народа.
Снялся с насиженного теплого места и Савка со своим отрядом. При его системе формирования, он добился вскоре того, что все мало-мальски порядочное разбежалось от него. И наоборот – постекалось все авантюрное, вороватое и ловкое на все руки.
Путь Савки через г. Сулин. Много севернее общего казачьего пути через Новочеркасск, связавшего отступающих с Терека, Кубани, Ставропольщины, калмыцких степей, с Кавказа. Знает Савка, что не удержаться ему там в общем потоке. И тесновато будет, и подчиниться придется: там уже кое-кто хорошо понимает по-русски и живо разберет, кто Савка.
Савка умышленно брал все правее и правее. Сам он в широкой, просторной кошеве, крытой ковром, с румяной молодкой, мчится впереди своего отряда. Отряд идет рысью. Становится на ночлег засветло. Выбирает хаты получше, попросторнее, побогаче. Это возможно при малочисленности Савкиного «полка».
Савка сам получает у немцев паек на пятикратный список «мертвых душ». Люди его пьют самогон, гуляют всю ночь с молодухами-красноармейками и заневестившимися девками, оставленными ушедшими на войну парнями.
Утром, не рано, выходили, запрягали коней и, усевшись в сани, помахав шапками, ехали дальше, засыпая в кошевах.
У ворот оставались их ночные подруги, тоскливо глядели на порыжевшую от множества конского навоза дорогу, уходили, позевывая после короткого сна, в хаты, еще пахнувшие самогоном, вздыхали по своим мужьям и женихам, забыв о веселых постояльцах…
Немецкая армия отступала, покидая российскую равнину с низенькими уютными, теплыми хатами, с гостеприимным народом, оставляя его на расплату за свою доверчивость, за желание избавиться от тяжкого режима.
На заставе
На ночь от заставы вышли вперед секреты. Застава стояла в двух, трех верстах от большого белорусского села. Перед заставой росла пучками липовая заросль. Когда стемнело, широкие листья заросли на тоненьких веточках стали похожими на большие белые цветы.
Казаки на заставе лежали в траве и тихо переговаривались. Перед ними две черные полосы хвойного леса по бокам светлой дороги. Над дорогой такая же полоса неба. Лес дремал в полной тишине. И лишь верхушки деревьев шептались, словно где-то далеко шумела река.
Шум этот обманывал слух, и там, в секретах, казаки притаились и чутко прислушивались и всматривались. На заставе впереди на дереве часовой.
Среди казаков один молодой, в шинели, накинутой на плечи, тихо рассказывал:
– Из батальона я… может, слышали, батальон «Двина»… Немцы вычапали… Вот я и прибег к своим… Фельдфебеля ихнего убил…
Кто сидел подальше, подползли ближе, словно желали рассмотреть человека, убившего немца…
– А не… брешешь? – спросил урядник.
– Чего брехать?.. Суд был.
– Как же ты его? За что? И не забоялся?
– По скуле мне заехал… ну, я его и тово…
– Сразу, значит… И не пикнул?
– Не сразу… нечем было… Сходил за револьвертом, да и пальнул ему прямо в брюхо… только охнул и все.
– Убег, што ли, потом? – спросил сидевший рядом.
– Куды же убежишь?.. Судили… я уже сказывал… Судья-то все намеки давал переводчику, чтоб я сказал, что нечаянно… Нет, говорю, скажи ему, что я нарочно его убил, чтоб не бил того, кто его защищает… А судья говорит: как он его защищает… немецкий солдат, говорит, защищает русского. А я опять свое говорю: меня не нужно защищать, я уже все потерял, а один я и сам отобьюсь… А Германию мы защищали, а не они нас…
Рассказчик поежился плечами и сильнее натянул шинель на них.
– Закурить ба, – сказал он.
– Я те закурю! – строго сказал урядник. – Доброволец, что ли?
– Доброволец, – ответил казак, пряча кисет в карман.
– Дома-то кто остался, поди? – опять спросил урядник участливо.
– Дома?.. Мамаша осталась… отца-то расстреляли в 36-м. Дюже кричала мамаша тогда!..
Стало тихо. Лишь лес шумел верхушками. Кто-то хлипко хватил воздуха и сейчас же сконфуженно закашлялся…
Издали донесся едва слышный конский топот. Ехали со стороны села. Урядник поднялся и вышел на дорогу. Едва видимый в темноте всадник остановился. Лошадь нетерпеливо топталась, прося удила.
– Кто едет? – спросил урядник.
– Свои, – ответил верховой.
– Куда в такую ночь? Темно-то как.
– За сеном, ответил верховой, пуская коня вперед.
– Пароль-то знаешь? – спросил урядник, придерживая лошадь за храп.
– Мюнхен, – ответил верховой.
– Верно. Мухин, – сказал урядник.
– Не Мухин, а Мюнхен, – поправил верховой и поехал шагом.
– А черт его знает? Чи Мухин, чи Мухнин… Войско Казачье, а слова немецкие, и не выговорить… – пробурчал урядник и вернулся на заставу.
– Кто это? – спросили его.
– Наши… за сеном… немец, туды его, своих толсторожих посевным зерном кормит, а нашим – хрен. А казак поди да украдь у жителя.
– Это верно… Как же тебя не расстреляли? – спросил кто-то снова рассказчика.
– Лишили права служить в германской армии… Да я им и не служил. Я своим служил… Да и помягчели немцы теперь… Гайка у них слаба. А подвинтить не могут. К нам больше ластиться стали… Однако, воюют еще, держатся.
Никто не ответил. Лес по-прежнему шумел тихо.
– Орга-низа-ция, – многозначительно выговорил урядник и посмотрел на часы. Была полночь.
За фуражом
В воскресенье после обедни идет веселье во всей деревне. Молодые бабы и девки, разодетые по-праздничному, напудренные и нарумяненные, где нужно, прогуливались по узким деревенским улицам парочками и кучками, держась за руки и лузгая семечки.
Молодые казаки, уже познакомившись с деревенскими парнями, стояли вдоль плетней и затрагивали девок, отпуская шуточки. Парни держались сдержанно, видя в пришельцах-казаках серьезных конкурентов; казаки же, наоборот, были развязны по-военному, привыкнув уже за годы войны считать каждое село, хату и девок – своими. Вооруженные, в более эффектной одежде, чем крестьянская, они притягивали к себе взоры молодых бабенок, обещающе посматривавших на казаков.
У одной избы уже скрипела, еще неуверенно, видавшая виды в походах, гармонь в руках чубатого донца. Шапка его, сдвинутая на затылок, оголила потный лоб. Донец лениво растягивал и сдавливал гармонь, а та шипела злобно и охала, как живая.
Несколько девок топтались напротив, поглядывая на молодежь. Но те выдерживали, ожидая, когда девки сами начнут танцы. Как говорится: держали фасон.
К вечеру, когда дневная духота начала спадать и из леса потекли прохладный струйки воздуха, вместе с запахами скошенных трав, прелых листьев и ароматной хвои, посреди улицы образовался большой круг. Но молодежь не начинала танцев, выжидая – кто первый. Наконец более смелые и уверенные вошли в круг.
Гармонист, перевирая, заиграл танго. Пары пришли в движение. Казаки, выгибая ноги в коленях и поднимая плечи, выступали петухами-победителями, напирали на своих дам; девки, выгнув неестественно спину, отставив зад, выворачивая пятки и вихляясь телом, одновременно валились плечом на грудь своих кавалеров и пятились с оглядкой. Все держали себя сдержанно, так как танцевались европейские танцы. Было душно, пахуче и потливо. Веселье только еще начиналось. Постепенно в круг входили все новые пары.
Казаки давно в деревне. Они охраняют железнодорожные и шоссейные дороги от белорусских партизан. В этом селе как-то тихо. На фронте гремят орудийные громы, на соседних участках свистят пули, рвутся гранаты и валятся под откос груженые поезда. А здесь словно нет войны. Казаки свободно разгуливают по селам, выставляя заставы лишь на ночь. С жителями подружились. Единственная неприятность, причиняемая населению казаками, это реквизиция фуража. Немцы для своих слоноподобных першеронов поставляют вагонами зерно из Украины. Казачьим коням не отпускают ничего, предоставляя казакам лишь право добывать корм своими силами. Крестьяне, скрепя сердце, терпели эти реквизиции, но довольны были тем, что война не коснулась их еще, а может быть, Бог даст, и не придет к ним.
В тех дворах, где жили полюбовно, в согласии, там даже были и довольны постоем. От того же реквизированного воза сена перепадал клок и хозяевам. Из-за девок не ссорились, считая постой временным и неизбежным.
К наступлению темноты круг танцующих увеличился. В середину вошел уверенно немолодой уже донец и с цыганскими ухватками начал отбивать каблуками мелкую дробь возле дородной, но видимо легкой молодой бабы. Баба делала вид, что не замечает его, и небрежно перекидывалась словечками с соседками. Казак уже выкинул несколько коленец под дружную поддержку толпы. А бабенка все безразлично выплевывала изо рта шелуху семечек и вытирала ладонью губы. Но глаза уже лукаво бегали по подружкам: «пускай, мол, помучится, а после я ему докажу…»
Наконец казаку надоело это занятие, и он, выкинув какой-то непонятный трюк руками и ногами и вызвав общий смех в толпе, затоптался возле бабы, как застоявшийся жеребец на коновязи.
Тогда только бабенка, взяв платочек двумя руками и отставляя мизинцы и прикрывая лицо платочком, медленно поплыла утицей по кругу.
«Эх!» – донца словно кто укусил за пятки. Он взвизгнул, ухнул, закинул за пояс левую руку, а правой, схватив свой пшеничный ус, пошел выделывать кренделя. Гармонист давил изо всех сил трехрядку, гармонь взвизгивала, охала, стонала и хрюкала басами, словно боров в закутке. Бабенка плыла уже который раз по кругу, а донец все не отставал от нее, идя то вприсядку, то рассыпаясь в мелкой дроби, то бесшумно выступая гусем. А бабенка-то покажет себя из-за платочка, то снова скроет раскрасневшееся лицо. А сама хитро улыбается.
Толпа, поняв, что идет соревнование на измор, дружно прихлопывала ладонями. Гармонист уже, видимо, уставал и, издавая верхами какие-то непонятные звуки, отбивал такт лишь басами. Донец тоже начал уставать и уже не так легко и уверенно шел вприсядку. Баба и девки хитро перемигивались. Видимо, танцующая баба была у них известной танцоркой. А она все продолжала, уже не плывя, а выделывая ногами, обутыми в добротные полуботинки какие-то едва заметные па. Рубаха у донца заметно взмокла.
Наконец, он не выдержал: «Фу-фу! Ну и баба!.. Замучила меня совсем! Чья она? Возьмите ее пожалуйста!!..» – и сам вон из круга! Но вылетел кубанец, и бабенка, уже приготовившись встретить похвалу, вынуждена была остаться и не уступить ему. Гармонист перешел на гопак, и снова бабенка пошла, но уже в другом танце. Но теперь уже силы были неравные. Свежий кубанец сразу выбил из сил бабенку и она не вышла, а просто вывалилась из круга на баб, сидевших на заваленке. Кубанец остался один выделывать свои выкрутасы легко и бесшумно. Им только любовались. Ни одна бабенка не решалась выйти с ним.
Но вот, словно из-под земли, откуда-то из темноты, выскочили двое невысоких, затянутых, с папахами, надвинутыми на глаза, с хищными рожами и какими-то дикими движениями. Гармонист не заметив их появление, все еще перебирал лады, когда толпа не ожидая его, хлопала в ладоши, в такт танцующим:
– Ас-ас-ас-ас… – подбадривали себя сами танцоры.
– Тахи-тахи-тахи… – выговаривали чувяки по земле.
– Ур-р-са-а! Урса! – кричали казаки.
Два молодых терца вились, как шмели, как волчки, как вихрь. Деревенские жители, пораженные невиданным зрелищем, замерли. Гармонист, поймав такт, жарил с ожесточением настоящую Наурскую. Толпа лишь ахала.
Танцоры, то раскинув руки широких рукавов, плыли по кругу, словно коршуны над добычей, то кидались один на другого с кинжалами, заставляя трепетать уже влюбленные девичьи сердца – и от страха, и от восторга… Зажав в зубах кинжалы и оскалив зубы, терцы на носках ходили, как заправские балерины. С кинжалами, вставленными в рот острием, с папахами на рукоятках, замирали в незаметных движениях ног.
Возгласы восторга и удивления раздавались в толпе. Над танцующими черная белорусская ночь. Но кажется, что не лес, а высокие кавказские горы стоят стеной, и Терек шумит вдали, а не ветерок играет с хвоей, и кажется – низко нависли южные звезды, а не темные тучи Белоруссии…
Танцоры, как появились, так быстро и исчезли. Толпа долго не расходилась, но перейти ни к своим танцам, ни к европейским, уже не могла.
Белобрысый писарь небрежно говорил своей даме:
– Дикость неграмотная… от необразованности это…
– Нет, отчего же? Для нас так совсем наоборот даже… в диковинку… – возразила приземистая девица своему кавалеру.
– Может желательно пройтиться до лесочка? – галантно предложил писарь.
– Что ж… можно и пройтиться… только тамот-ко холодно поди, да и мокро, – кокетливо ответила девица.
– Ничего-с! У меня шинелька имеется…
– Ну, тогда ничего, ежели… шинелька…
Оставшиеся без пары казаки затянули песни. И, перебивая одна другую, понеслись над селом: «Кабы мне да мл аде – ворона коня, я бы вольная казачка была», – донская, и – кубанская: «В кинци гробли шумлять вэрбы, то я пасадыла…»
И долго еще не умолкали песни в тот вечер, слышался шепот в палисадниках и мелькали тени возле леса.
В ту же ночь в казачьем секрете еще дремали, а в глуби белорусского леса, в нескольких верстах от заставы, где молодой казак рассказывал, как он пристрелил немецкого фельдфебеля на широкой полянке, в деревянном стодоле слышались голоса. Из лесной темноты отделилась фигура и направилась к стодолу. С крыши стодола его окликнули, когда фигура была уже возле:
– Стой! Стой! Кто иде? – крикнул не своим голосом часовой.
– Свои… не стреляй… – ответила фигура тихо.
Из стодола вышли несколько человек с винтовками.
– Товарищ Козин?
– Я.
Не говоря ни слова, все вошла в стодол. Там тоже темно. Пахнет овчинами, сеном и махоркой.
Пришедший нащупал обрубок у дверей и сел на него.
– Ну и засели вы здесь. Ловко упрятались… Только от кого?.. Разве это укрытие? Разве это застава? Разве казаки-то в стодолах сидят?.. Они в траве комаров кормят, а вы в этой «избе», как куры в курятнике… а петух на крыше… Убрать его сейчас же! – шипя, крикнул он. К чертовой матери!
Двое поспешно выскочили из стодола. И вскоре кто-то зашевелился, завозился и поехал, как снежная глыба, по крыше и с шумом свалился в траву.
Трое вошла в стодол.
– Ну, вот что, – проговорил Козин. – Часового убрали, а теперь сами уходите с этого места. Разве это место для заставы? Да если казаки займут опушку, они вас тут, как кур, живьем переловят. Куда будете удирать?
В стодоле молчали. Слышалось лишь дыхание и тяжелое сомнение видимо дремавших людей.
– Казаки вас не трогают, потому что вы их не трогаете. По-соседски живете… Сейчас же уходить отсюда! Разве это война?
Но снаружи послышались шаги. В стодоле затихли и не успели принять какое-либо решение, как дверь растворилась, и в нее не вошел, а влетел человек, тяжело дыша.
– Беда! Матюху-то убили! – крикнул он в темноту стодола.
– Кто? Где?
– Казак один!
– Ка-азак?.. А что он там один в лесу делает?
– Сидели мы с Матюхой-то тамот-ко у речки, еще светло было. Слышим, конный едет… Уже видать… Матюха мне и кажет: «Я его, говорит, с коня за ноги стяну. А я говорю: он те голову оторвет…»
– Ладно! Говори про дело, – оборвал его Козин.
– Ну, я говорю ему, а он свое… Подождал, когда тот подъехал, да и схватил его за ногу и стянул того с коня. Той сразу и упал. А Матюха на него… Гляжу, Матюха его душит… Вот, думаю, здорово: казака пымал…
– Ну, ну?..
– Однако получилось неладное… Матюха обмяк как-то и голову на траву опустил… Гляжу, а казаченко-то, такой немудреный на вид, из-под Матюхи лезет и нож вот такой из брюха его тянет… да весь-то в кровище…
– Чего же ты-то не стрелял?..
– Да ить забоялся, как бы он меня-то ножом не прихватил, под пару Матюхе…
В стодоле послышался женский вздох: «О, Гос-споди…»
– Кто это у вас тут? – спросил Козин.
– Да это тут значит… две женщины к мужикам своим пришли на ночь, – ответил кто-то из темноты стодола.
– Ну, война-а!!.. Часовой на крыше, как воробей… в стодоле бабы… Вот это застава… живи, не хочу!.. – сердился Козин. – Чего они здесь? Чтоб ни одной не было! Вон, к черту! – уже кричал рассвирепевший комиссар.
Но кто-то пробирался в темноте к нему, шумя юбками.
– Слышь, товарищ комиссар, ты тово… не серчай… – шепчет старуха, – это моя дочка, а другая невестка…
– Чего они тут?
– Ну… знаешь… сам понимаешь… дело молодое… еще глупые, недавно поженились… еще и года нету… Ну, вот и притащили свои…. мужикам… Ты уж разреши ночку-то им переспать… А?..
– Ну нет! Так воевать нельзя! Вон всех баб! Сию же минуту!
В углу стодола уже откровенно всхлипывали женщины. Парень, сообщивший о смерти Матюхи, видимо, желая разрядить атмосферу, проговорил, не обращаясь ни к кому:
– Шесть подвод казацких за сеном приехали сейчас… сам видел…
Комиссар вскочил:
– Что-о? Шесть подвод?.. И ты молчишь, дурья твоя голова?.. Под самым носом у вас казаки сено тащат, а вы спите тут с бабами!?
– Так воны каждую ночь беруть… мы уже привыкли…
– Вон все! Быстро! Винтовки приготовь! Баб в деревню! Мужей ихних вперед! Где подводы? Веди! – распоряжался комиссар.
Он только недавно прибыл тайно из советской армии для связи и руководства белорусскими партизанами, в большинстве случаев благодушно относившимися к казакам и ненавидевшими только немцев.
– Где сено берут? – спросил он парня.
– Да, тамот-ко, где всегда брали… Это не наше сено, сосновских мужиков. – ответил парень нехотя, струсив перед перспективой встретиться еще раз с казаками в лесу.
От стодола отделилась цепочка людей и поползла темной змейкой к лесу. Бренькали котелки, стучали ружейные ложи неловко друг о друга, кашляли мужики и всхлипывали бабы.
Лес дремал предрассветным крепким сном.
На казачьей заставе тоже спали. На востоке еще слабо мерцали звезды. Будто серее стало небо. А, может быть, только казалось так уряднику Лозовому. Он решил немного прилечь.
«Что-то нет долго фуражиров обратно. Наверно спят там в сенах. Оно и не плохо», – подумал он. Как вдруг лес резко ахнул всем своим гигантским телом от ружейных выстрелов: «ах-ха, ах-ха, ах-а-а-а…».
– Вставай! Тревога! Никак фуражиры палят! – скомандовал Лозовой.
А лес все ухал и ухал, тяжело и долго. И когда застава выбежала на дорогу, оборвался звук последнего выстрела и булькнул глухо, будто в болота упал. И только эхо еще немного шумело по лесу, передавая последнюю новость.
Навстречу бегущим по дороге казакам – дробный конский топот. Одинокая испуганная лошадь, храпя и в страхе шарахаясь от собственной тени, мчится во весь опор навстречу казакам. Промчалась мимо, не давшись в руки, оставив лишь за собой острый запах конского пота.
В деревне, где гуляли казаки, только к полуночи угомонились. Затихла гармонь. Люди разошлись по избам спать. Жена казачьего вахмистра Фоменко, Тамара, залезла под легонькое старенькое одеяло и заснула быстро. С вечера она поссорилась с мужем. Сашка был выпивши, ухаживал за местными девками и, собираясь на ночь за сеном, надел новые сапоги и новую рубаху.
– Это еще что за наряды? Нечего выряжаться… это чтоб по девкам там лазить? Хорош и в старых будешь, – сказала Тамара мужу.
Потом проводила до ворот, сама и карабин подала. Заснула теперь крепко.
Вдруг среди ночи – не то сон, не то явь. Видит: стоит ее муж Сашка в дверях с повязанной головой, и повязка в крови. Тамара испугалась и, схватив одеяльце, как спала летом голая, так и кинулась в другую комнату к соседке.
– Буду с вами, девки, спать. Боязно мне что-то.
Утром она проснулась поздно, против обыкновения. День обещал быть ясным. Тамара напилась чаю и завела граммофон. Кликнула девчат, и начали танцы. Под граммофон и танцы не заметили, что по улице идут верхами казаки. Ночью была тревога, а Тамара и не слышала.
Кинулась к окну. Казаки ехали молча. Не слышно было обычного говора и песен. Лошади брели, понурившись, бороздя дорогу ногами, не подбадривали их всадники и не пускали «тропотой», задирая им голову. И сами сидели не подбоченясь, и не перебрасывались шутками со встречными бабенками. Угрюмы были лица всадников. Молча шли сотни.
Тамара, увидев казаков, выбежала на улицу босая. По привычке, крикнула казакам что-то шуточное, но не получив, как всегда, такого же ответа, удивилась:
– Чтой-то вы такие сурьозные сегодня? – спросила она, скаля ровные остренькие зубки.
– А тебе-то, кажный день танцы, что ли? – ответил молодой казачок, сердито насупив папаху на глаза, и проехал мимо.
– Эй, казаки, чего носы повысили? Где вахмистр Фоменко? – спросила Тамара, всматриваясь в конец сотенной колонны, где всегда гарцевал ее Сашка на вороном жеребце.
– На подводе едет, – ответил пожилой кубанец, вытирая рукавом вспотевший лоб.
– Че-во-о? – удивилась Тамара.
Но уж-с тревога закралась в душу.
– Чего? Заленился… выпил вдоволь красного вина… Сам, говорит, жить теперь буду, не хочу к Тамарке… – пошутил кто-то из молодых.
Тамару знали все. Не только казаки одной кубанской сотни, где служил ее муж, но и другие. И она знала всех. Вахмистерша была слишком молода, и казаки смотрели на нее, как на легкомысленную девчонку, зная, что изменяет Тамара своему Сашке, как и он ей. И многие из молодежи знали ее близко. С ней больше шутили, чем разговаривали серьезно.
Тамара взглянула вдоль рядов и заметила раненого с подвязанной рукой. Потом другого… потом еще – с перевязанной головой, поддерживаемого двумя казаками.
– Девочки! – крикнула она в окне своей хаты. – Казаки раненые едут! И Сашки чевой-то нету… – и она, кинулась бегом вдоль конной колонны по дороге.
Добежав до обоза, увидала па подводе казака.
– Ой, убитый! – крикнула Тамара.
И побежала дальше вдоль едущих подвод. Там увидала второго убитого.
– Убитый! – снова крикнула Тамара, и инстинктивно прибавила бегу к следующей подводе.
Но лежавший в ней раненый узнал ее и глазами показал на следующую подводу. Тамара подбежала к ней и едва устояла на ногах. Схватясь руками за край телеги, она пошла рядом. На соломе, прикрытый шинелью, лежал лицом вверх ее Сашка, с перевязанной окровавленной повязкой головой… Таким, каким видела его Тамара ночью… Восковое лицо Сашки было строго, и по крепко сжатым губам его ползали две черные мухи.
Подводы остановились посреди села. Их мгновенно окружили выбежавшие из изб казаки. За казаками потянулись жители: мужчины, женщины, дети. Сермяги, лапти, спутанные, седые, рыжие бороды, испуганные лица женщин, бледные девичьи, удивленно-любопытные детские и хмурые – стариков и старух окружили подводы со страшным грузом. Некоторые женщины плакали, вытирали слезы уголком головного платка.
В тихую, заброшенную белорусскую мирную деревню ворвалась смерть со всей своей неприглядностью и жестокостью. На убитых казаков смотрели с жутким предчувствием чего-то на-двигающегося еще неизвестного, но уже неизбежного и страшного. Убитые все были молодые, лишь только в прошедшую ночь еще танцевавшие танго и отплясывавшие казачка и лезгинку вместе с этими девчатами и молодайками, так грустно теперь глядевшими на них.
Одна молодуха, взглянув в лицо убитому, заголосила истошно и бросилась бежать. На нее сурово взглянула хромая старуха в черном:
– Ишь ты, убивается как, словно по своему. Муж-то в партизанах… Так им и надо, окаянным… а то девок портють, баб поганють, сено жруть… – ворчала старая.
Спешившая мимо к подводам девица услышала старуху и окрысилась на нее.
– Бога у тебя нет, старая! Тебе-то што? Век прожила… Людей побили, а ты их же и клянешь… сена клочка жалки тебе…
В соседней деревне за лесом, в избе, на кровати за пологом, лежал тяжело раненый партизан Дорофей – молодой парень. Мать его сидела на краю постели. Она пристально смотрела в глаза сыну, словно желая узнать, разгадать тайну смерти. Возьмет ли костлявая, безносая старуха ее сына, или помилует его, пожалеет мать за то, что он у ней единственный сын?.. Помилует ли его за его молодость?
Дорофей даже не стонал от боли. Он весь ослаб. От страха и страданий. Нос заострился и шеки ввалились. Словно чужой какой парень.
– Дорофеюшка, сыночек родненький, сладенький ты мой, неужто помрешь, а?.. – тоскливо, тоненько как-то спрашивала мать.
– Помру, мамка… – едва слышно отвечал сын.
– Поборись, сынок, обожди, не давайся… она може и не возьмет!..
– Нет, мамка, помру видно… дужэ мини тяжко, зымно в ноги и пыд сэрдцэ пидкатуе щось.
– Борись, сынок… – уже безнадежно просит мать.
– Ни, мамо!.. Вжэ, вжэ… пыдходэ… вжэ ни бачу… свита… о-о-о-х-х..
Раненый вытянулся и замолк.
В соседнюю хату принесли мертвого Матюху. Из распоротого кинжалом живота лезли измазанные в его же нечистотах кишки. Матюха уже посинел. Одна рука свесилась с носилок и была совсем черная. Парни внесли покойника в избу и положили па пол.
– Куда тебе его, Авдотья, на лавку, што-ли?
Авдотья, как увидела мужа, всплеснула руками и без стона упала на пол.
А поздно вечером, когда вернулись из лесу стада и когда глубокие, фиолетовые лесные тени тяжело легли на желтые ржаные полосы хлебов, и вечерние прощальные лучи заходящего солнца едва пробивались к деревням сквозь редкие сосны и, ложась на гонтовые крыши серых изб, золотили их веселым нарядом, – на деревенской, старенькой, тоже крытой гонтой церковной колокольне робко ударил первый колокол.
За ним другой и третий… и печальный похоронный перезвон поплыл плавно над притихшими лесами.
И казалось, что по иному зашумела лесная хвоя, что грустно клонятся к земле ржаные колосья хлебов…
А когда фиолетовые тени, слившись с лесными мраками, почернели, – траур черной вуалью покрыл убогие деревеньки Белоруссии.
«Русская мысль», Париж, 3 мая 1952, № 446, с. 5; 20 августа 1952, № 477, с. 5, 27 августа 1952, № 479, с. 4; 10 апреля 1953, № 544, с. 3.