– Да что вы, растуды вашу… холеры на вас нету… с ума посходили никак! Разотру всех в порошок! Ведь мальченок-то не крещеный! Как же это так? Так и оставить думаете? Ты сама-то крещеная или нет?
– Я-то крещеная, да и вам лучше знать, крещеная или нет. Я может и Богу молюсь. Из меня Его все одно не выбьешь. А сын мой не крещеный. Негде было, да и опасно.
Ольга не принимавшая в разговоре участия, подошла поближе. В руке держала намасленную сковороду. Пекла блинцы, горка коих гордо возвышалась на столе рядом с огромным кувшином, полным розового каймака.
– Ну, как твоя будет мнения? Как ты? – Спросил Ракитин Ольгу, уже ища поддержки.
– Что я тебе, Иван, скажу? Павлина права. Выходить что так. Да и она мать. Это ее дело. Отец-то ведь тоже за коммунию.
– Да вы тут никак все за коммунизьму?! Акурат в ладу жили. – Тихо сказал Иван.
– В ладу как в аду. Сам знаешь, какая тут жизня была. Не вам чета. Поутикали по заграницам, а нас оставили разделываться, а теперь попрекаете. Явились сюда порядки устанавливать. А дочь у тебя за кем замужем? Не знаешь? Сын твой коммунист по ярам от немцев огинается, без руки остался. Что ж ему пенсии лишаться, что ли? А ведь он-то тоже крещеный. Что ж нам тут всем делать-то было? Помирать с голоду? Вы, голубчики, значить, подались подале, а мы ответ давай. И давали. Кто головой, а кто чем. А нам тут рай объявили. Да такой рай, что пришлось по два на пай. Я без тебя тут семейство выгудовала. Уж не спрашивай как.
– Да вас тут всех порастрелять надоть! – Уже не сдержался Ракитин.
– Не кричи, муженек, не кричи. Криком не возьмешь. Энто тебе не строй казачий, иде все повиноваться должны. Мы тут многому чему понаучились. И не боимся вас, растрелыциков. Дюже вас много. Как бы сами не передрались. А нас уж оставьте помирать. Вот куска хлеба ни кто не привезеть и не дасть, а пулю? Это сколько хотишь, просить не надо. Нет, дорогой Иванушка, не приймаем мы вот этаких-то здесь. С чем приехал, с тем и отъезжай назад, коли так. А семейство разрушать не моги.
Ракитин от самой Ольги еще не слыхал признанья в том, как она прожила здесь без него. Но услыхав сейчас, что жена сказала «выгодовала, уж не спрашивай как», вспомнил, что ему возле церкви шепнула одна баба.
– Вы, сказывають, тут при живом-то муже себе полюбовника завели. Наслышаны мы даже очень про это. Энто что же? Как это надо понимать? Двоеженство выходить. За такие дела и в тюрягу посадить могуть.
Ольга вскочила как ошпаренная. Уж этого она никак не могла простить мужу.
– Энто кто же посадить? Не ты ли со своими лампасами? Закройся, дружек! Лучше гашник подтяни потуже, что б штаны не свалились. Тут теперь свои законы и не вам их переменять. Вон и дети-то твои свадьбы не играли, а живуть и детей родять.
– Это что же, без закону, выходить? – Зло уставился на жену Иван.
– Ну, а мы-то как, Иван? Не помнишь? Или позабыл там уже все? Когда мы с тобой слюбились, как оно дело-то было? Теперя уж можно и при дочке сказать, взрослая, сама детей имеет. И скажу. В церковь-то пошли опосля? Никак помнишь, а? Пока не припекло мне, все по садочкам совались. А вы нас под закон хотите подвесть. По вашему-то выходит, что всех нас нужно уничтожить: одних расстрелять, других повесить. Нет, с такими законами просим оставить нас, а мы тут сами уж управимся. Вот!
– Ну что, мама, ему говорить, все равно не понять ему. Совсем другой человек. Как с неба упал. – Сказала дочь.
– И верно, что прямо с неба упал, да прямо в дерьмо попал. – Сказал Ракитин и замолчал. Понял старик, что жизнь без него совсем изменилась. И не только жизнь, но и сами люди. Не поймешь их. С одного конца как будто прижатые, с другого отпущенные. С одного забитые, с другого дюже свободные. Мужей в армию забрали, а женки в открытую с другими и с немцами кохаются, и девки тоже.
Вышел на крылечко, закурил и задумался. Ранее строил планы, что если немцы не выдержат, увезти жену с собой за границу. Теперь увидел, что не поедет она ни за что. Что дом и семья ей дороже всего и вспомнил, как в первую же ночь попробовал поднять этот вопрос, пользуясь тем, что Ольга сдалась на его ласку по-прежнему. А она ему ответила тогда, когда казалось, второй медовый месяц наступил для них обоих:
– Нет, Иван. Не поеду. – И зарывшись в подушку заплакала.
– Как же не поедешь? Ведь тут вас всех казнят, затиранят. А там-то свободная жизня, что хошь, делай. – Уговаривал Ракитин жену. Он уже понял, что расстаться ему с ней будет трудно.
– Нет. Тут все свое. И говор, и люди. А там? Кто его знает, что там? Люди чужие, ни слова родного… Да и звычаи чужие, сызнова привыкать на старости. Да и нашто они нам?.. – Ответила Ольга как будто немного раздумывая, что подбодрило Ракитина на новые уговоры.
– Едем, Ольгушка, едем, родимая. Тут вас погубят уж за одно только то, что меня принимали. Опять же и дети…
– Нет! – Категорически ответила Ольга и поднялась на локте. Пусть убивают, но здесь дома. Я их перед смертью хучь выругать смогу, а там?.. Да как я курень-то кину? Господи! Да сердце за воротами лопнет! Дале все одно не иттить! Нет, родимый, езжай один, а нас оставь умирать тут…
Долго сидел Иван на крыльце, опустив голову. Уже сгоревший окурок давно выпал из рук. Потом встал, выпрямился, расправил вахмистерские плечи, провел ладонями по лицу и удивился мокроте его. Посмотрел с порога на тихий Донец. Там за рекой рдела степь нежно-сиреневым жарким днем и колыхалась под озорным ветерком, синея вдали темным лесом.
«Родимый край», Медон (Франция), сентябрь-октябрь 1976, № 124, с. 12–22; ноябрь-декабрь 1976, № 125, с. 24–27.
Цветочек
В тот год судьба забросила меня вместе с многими беженцами в Германию. Я очутился в Берлине и без дела слонялся по полуразрушенному городу, уничтожая с волчьим аппетитом во всевозможных столовках неизменные «штаммы» из картофеля с собственным куском хлеба, похожего на опилковый брикет для топки печей, и выпивал тарелку жидкости, называемой супом.
На душе было скверно, давила тоска, неопределенность международного и своего собственного положения.
В такие дни и при таком настроении я встретил неожиданно свою давно забытую подругу молодости, Ольгу.
Берлин тогда был полон всякими артистическими ансамб'лями, музыкальными, драматическими, балетными и хоровыми, принявшими в себя тех, кто мог немного петь, говорить на сцене, двигать ногами и иметь смелость выступить перед публикой.
По всей Германии разъезжали всевозможные «Утки». Синие, желтые, серые и т. и. Объединяла их немецкая организация, называвшаяся «Винета».
Немало из этих ансамблей попросту были самые обыкновенные, выражаясь по-советски, «халтуры», но некоторые были неплохи и изредка даже хороши.
Ольга была в одном из неплохих таких ансамблей. Узнал я ее случайно по ее сильному сопрано.
Еще в нашей молодости Ольга, чтоб позлить своего оставленного первого любовника, любила пройти мимо его квартиры поздно вечером, когда город затихал мирным сном, и запеть на мотив вальса:
«Прощай, любовь».
Немедленно, как по расписанию, открывалось маленькое окошечко уютного домика, и высовывалась черная голова:
– Оля, Леся, ты…? – После этой фразы Ольга неслышно скользила по пыльной улице, укрываясь под тень густого клена, и оттуда шептала мне: «Иди сюда, а то он тебя увидит».
Я мчался за ней, и мы, прижавшись друг к другу, охваченные теплотой наших тел, чувств и шаловливостью нашкодивших детей, замирали в густой тени.
Тогда у Ольги не было ни репертуара, ни умения петь, вообще ничего, кроме самого подающего надежды голоса. Как-то она мне сказала, раскрывая маленький ротик:
– Посмотри дальше. Видишь, какое у меня высокое небо? Говорят, что при таком высоком небе должен был быть очень сильный голос.
Я заглядывал в рот, ничего не находил необыкновенного, так как до этого ничьего неба вообще не видел и заканчивал свое хирургическое наблюдение крепким поцелуем, предварительно закрыв ей рот.
Так и продолжалось все лето. Но однажды в осенний день Ольга на свидание не явилась. Я прождал напрасно несколько часов, продрог и с горя пошел и постучал в окно к первому ее любовнику и сказал, что Ольга и меня обманула.
Выпили вместе за общую неудачу и разошлись спать.
С того вечера я потерял Ольгу из вида. Говорили, что она уехала с каким-то тщедушным господином, но куда, неизвестно. Наша станция железной дороги была, как на грех, узловая. Поезда отходили ежечасно, по всем направлениям. Южный городок, где масса проезжих, и девицы очень легко исчезали.
С той поры прошло более двадцати лет.
Как-то очутился в «Винете», и в одной из комнат, где не было так шумно от репетиций, услышал неожиданно, как знакомое сильное сопрано напевало на мотив вальса:
«Прош-ла лю-бовь…»
Я обернулся так резко, что певшая женщина в синем хорошем шевиотовом костюме посмотрела на меня и прекратила пение, остановившись на полуслове.
Через секунду мы уже стояли, не обращая внимания на окружающих, держа друг друга за руки.
– Оль-га?
– Бо-рис?
– Куда ты тогда девался? – спрашивала она. – Тогда вечером, помнишь?
Я знал, что она лжет. Так как тогда, именно тогда я честно прождал ее несколько томительных часов. Но все-таки в свою очередь сказал:
– Куда вот ты девалась?
Ольга честно взглянула на меня глазами с расчесанными ресницами и так же честно ответила:
– Я прождала тебя весь вечер. Продрогла, было сыро, очень сыро, я отлично помню… Но ты уже поседел… вот здесь на висках… тебе… идет…
Конечно, это была обыкновенная уловка скрыть свое смущение, но меня она нисколько не рассердила. Воспоминания нашей молодости, уже давно сгладившаяся давнишняя обида растаяла, как лед под солнцем и было только одно желание насладиться встречей, такой неожиданной.
Никого из мужчин при Ольге не оказалось, как это ни было странно: в то страшное время каждая одинокая женщина искала и находила защитника.