Тогда только я вспомнил, что при поздних посещениях пансиона, в котором обитала Ольга, я всегда натыкался в коридоре на какую-го тень, немедленно исчезавшую.
Поздно мы с Ольгой пили кофе, приготовленный на спиртовке ею и потому казавшейся мне очень вкусным. Потом снова болтали немного, и я уходил.
Однажды только я, задержавшись в дверях провожавшей меня хозяйкой пансиона, сердитой немкой, смотревшей на меня, как на какого-то подозрительного посетителя, услышал чей-то сдержанный шепот у дверей Ольги:
– Не смей никогда показываться, когда он приходит, слышишь?
Тогда у меня и мысли не было, что подобная фраза могла относиться к ольгиному мужу. Теперь на вокзале мне стало все ясно. Ольга была замужем, скрывала это от меня, то есть обманывала.
«Цветочек» и тут солгал.
Когда поезд должен был уже отойти, и все отъезжавшие вошли в вагон, Ольга попрощалась со мной. Ее муж тоже подошел ко мне. Я был много выше его и потому естественно, прощаясь, нагнулся. Не знаю почему, он протянул ко мне свободную руку, и, обняв меня, поцеловал в щеку. Это получилось так неожиданно и трогательно, что я проделал то же самое. Ольга уже была в вагоне и не видела этой сцены.
Когда она появилась в пролете окна, она протянула мне свой светящийся цветочек и попросила меня дать ей мой. Поезд тронулся.
«И, как всегда, цветочек соврал» – пропел я мысленно, возвращаясь домой.
Через две недели получаю письмо:
«Какая перемена! Какая прелесть! После берлинских «штаммов» и холода сижу в теплом отеле при открытом окне. Цветут мимозы. Чудный, волшебный вид на море. Вот природа действительно волшебница, а не человек. Она не обманывает, а лишь показывает свою красоту. Передо мной на столе огромная груша, кисть винограда и большой бокал вина. Но я помню о вас и скучаю… не забудьте свое обещание прицепить цветочек к петлице и помнить обо мне. Жаль, что от вас ничего не имею».
Потом были еще два письма, еще более восторженных. Все о море, солнце, тепле и общительности народа.
Ольга вообще умела восторгаться.
Наконец, письма прекратились. Кончилась война. Все мы разбежались, как мыши от наводнения, в разные стороны и потерлись в общей суматохе. Прошло шесть лет.
И вот я собственник неплохого радиоаппарата, слушаю поздней ночью короткие волны. Ловлю наобум какую-то станцию и слышу:
«На скамейке в том же саду…»
Я подскочил вплотную к аппарату, едва не уронил его, готов был влезть в него головой и все слушать и ловить знакомые звуки.
«Ольга, где ты?» – спрашивал я в пустоту. – «Откуда ты мне посылаешь свой голос? Откликнись еще раз!»
Наверно, Канада, Австралия, Аргентина, Бразилия, Северная Америка… или… Жду, замерев у аппарата, и вдруг:
«Говорит Москва…»
«Боже, неужели она там? Какое безумие вернуться»… – восклицаю вслух. Но диктор продолжает:
«Вы прослушали песенку «Гадание» в исполнении певицы Шульженко».
Хорошо пела Шульженко, но цветочек опять солгал. Тогда, в тот одинокий вечер, я не мог найти себе места, ни заснуть до утра.
Но ночью принялся искать тот светящийся цветок, что оставила мне в час отъезда Ольга, и который пролежал у меня взаперти более шести лет. Нашел его и вынул. Потушил свет, желая и ожидая увидать знакомый фосфорический. Ведь этот цветок был на груди у Ольги.
Но цветок не показывал в темноте своего присутствия. Он не светился. Пролежав долго без солнечной зарядки, потерял способность светиться. И теперь обманул меня.
«Русская мысль», Париж, 10 мая 1956, № 897, с. 6.
Дальние краяЖизнь Кондратия Кононова
Жестокий рукопашный бой шел под селом Рождественским. Уже наступил вечер. Солнце красным пятном садилось в пыли и мареве Таврической степи.
У ветряных мельниц с пробитыми шрапнелью крыльями, шла горячая сеча. С трудом отбивалась малочисленная Терско-Астраханская казачья бригада от нескольких конных полков красных.
Кондрат Кононов едва не достал клинком самого Буденного, да какой-то азиат в бурке ковырнул под ребро Кондрата пикой и сшиб его с рыжего жеребца прямо под ноги красному командарму. Крепко тогда помяли степные кони раненого Кондратия, едва не задавили совсем. Долго без сознания лежал он; пришел в себя от холода и подвалился к плетню. Тогда под Рождественским столкнулись белые и красные казаки. Пики и клинки мелькали в вечерних сумерках; бурки и лампасы, желтые и красные, носились взад-вперед. Ржали дробно казачьи кони, раненые казачьими пиками и шашками. Лихо рубились и те, и другие.
А в станицах, в низеньких хатках под соломенными крышами, в темные вечера матери-старухи на коленях вымаливали горючими слезами у Пречистой спасти и сохранить от пули и сабельного удара и Митюху, что «в красных», и Егора, что «в белых». Никто не знает, сколько кровавых встреч было в гражданскую войну, самую ужасную из всех войн, у отца с сыном и у брата с братом.
Кондратий Кононов совсем молодым казаком пошел с белыми после того, как отца убили красные, в самой станице, так – ни за что, ни про что. Женат уже был Кондратий, и жена его Наталья успела родить ему сына. Трехлетним пузаном бесштанным оставил Кондратий сына Ванюшку, бегавшего по двору верхом на ивовой ветке среди кур, петухов и поросят, рубя их и разгоняя хворостиной. Обещал жене вернуться скоро. Но попал через три года разлуки в самую гущу конной схватки, как увидел красное знамя, а под ним усатого ловкого всадника узнал – видел его раньше, еще в декабре 1919 г., под Егорлыком, в морозную стужу, в туманной изморози, с заиндевелыми черными усами. Узнал и рванул своего жеребца прямо на него. Завизжал по-дедовски «У-y ан-нассени!» А вышло не так.
Ночь пала над Рождественской, кровавая луна всходила где-то далеко в степи, может быть над Тереком, над Кондратьевой хатой… где-то недалеко ржал раненый конь, умирая; стонали раздетые раненые…
Ночь. Жуткая, ноябрьская, спустилась над Северной Таврией, прикрыла широким синим пологом окровавленный голубой снег…
Кондратий прижался к плетню поплотнее, и продрожал так до рассвета.
Утром вышла из хатенки старая женщина, присмотрелась, прислушалась, оглянулась пугливо по сторонам, увидала Кондратия: живой. Кое-как заволокла его в хату и начала врачевать разными степными травами, и сушеными, и мочеными, и с молитвой, и с наговором. Все-таки, видно, неумело пырнул пикой Кондратия азиат, да и кони степные пожалели его, а может и материнская молитва спасла Кондрата, а вернее всего – железное здоровье, унаследованное от родителей с материнским молоком, да с молоком фиолетовой буйволицы, каким годувала его мать, после как от груди отняла. Долго потягивал густое буйволово молоко Кондратий, пока не потянулся к дедовой трубке и не начал посасывать крепкий тютюн потихоньку от родителей…
Оправился у доброй старушки Кондратий, поблагодарил ее тем, что вскопал ей огород весной, крышу на лачуге починил, и подался домой на Терек. Далеко до Терека от Перекопа. На Перекоп-то попали не казачьим широким шляхом, а по морю от Новороссийска.
Пришлось расстаться тогда Кондратию со своим доморощенным карим меринком: обнял его за шею, отер слезу черной гривой, да пошел, заплетаясь ногами, к лодке, что ждала у берега. Пароходы близко не подходили, вдали ожидали. Уже конная батарея Буденного сыпала шрапнелью по остаткам белых, что бродили между товарными вагонами, полными всякого добра: английским сукном, ботинками, шоколадом, шинелями, консервами… Все это прислал, словно нарочно, в последние дни, английский король для Добровольческой армии, чтоб красным досталось.
Так и досталось все Красной армии, а Белая, как была босая и голая, так и отплыла от Новороссийска в голодный Крым, оставив сотни тифозных на новороссийских улицах.
Отплыв на лодке уже порядочно, Кондратий обернулся, да чуть в море не выпрыгнул: меринок-то плыл за лодкой. Вскинул тогда Кондрат винтовку, прицелился… и глаза закрыл, чтобы не видеть, как меринок подскочил в воде, потом быстро рванулся вперед и скрылся под водой.
Шел по голой степи теперь Кондратий, меринка своего вспоминая, жену Наталию и сынишку Ванюшку. Шел прямо на восток – на Терек. А весна в тот год выдалась ранняя да теплая.
Под Геническом поработал у рыбаков, запасся соленой камбалой и зашагал дальше. Под Бердянском переплыл Азовское море опять с рыбаками же, высадился в Приморско-Ахтарской, опять порыбачил с азовскими рыбаками, набил чувал вяленым рыбцом, и на Тимошевку. На крыше вагона доехал до Тихорецкой, там слез, обменял часть рыбы на хлеб и опять на крышу. Так и добрался до родной станицы.
Наталья, как увидала мужа в воротах, так и ахнула: «замуж, говорит, я вышла, Кондратий». А у самой брюхо-то под самые груди лезет. Плачет Наталья. А мужик-то ее – председатель. Красивая была еще с молоду Наталья.
Ничего не сказал Кондратий, попросил только сынишку показать. Выбежал Ванюшка, признал отца, принял от него подарок – вязку соленых рыбцов, грызнул острыми зубенками: «сладкие» – говорит, и давай уже драть целого, как следует.
Стоял Кондратий и все глядел на сына. Будто хотел в себе оставить снимок. Носишка, хотя и курносый, а с горбинкой, наша – терская, мешаная кровь; большие, но продолговатые глазенки, черные и блестяще, как вяленая слива: непослушный кок волос над выпуклым лобиком и родинка на нем: брови резко очерченные, ротик розовый с упрямыми черточками. Настойчивый, да не хитрый. Простой, видать, паренек будет. Ну и слава Богу. Обнял сынишку, поцеловал и в губы, и в глаза, и в лобик, и волосики погладил…
– Куда же ты, тятя?
– А я тут… недалечко… похожу-похожу… да и возвернусь… – а сам лицо небритое отворачивает.
Вышел за калитку и услышал, как сын крикнул ему: «Вернись, тятя! С нами живи!» Наталья плачет у притолоки.
Только отошел шагов с сотню, не более, слышит позади: «Этто што ешшо за бродяга тут шляется? А ну я его пужану сейчас!»
Наталья выбежала за ворота, схватила крикуна за рукав, тянет во двор. Повернулся Кондратий и зашагал по родной станице назад, откуда явился. Босоногая, грязная баба попала навстречу: «Никак Кондратий возвернулся!!» – ахнула.