Цветы мертвых. Степные легенды — страница 89 из 111

Новая, совершенно незнакомая и непривычная обстановка, чуждая жизнь, непривычные условия существования, а главное, небывалая перемена среди окружающих его, ставших жестокими, эгоистичными и расчетливыми, как иностранцы, так поразила Николая Николаевича, что он поспешил отделиться от общей беженской массы и поселился одиноко в итальянском городе, – там, где не было русских, и занялся продажей газет вразнос.

Уже тогда нужда навалилась на него так, что часто Николай Николаевич чувствовал себя попавшим между двух плоскостей тяжелого пресса. Незнание языка, характера и обычаев иностранцев, их привычек, надолго отделили его от окружающей его жизни. Словно рыба, выброшенная на берег.

Потом, когда пообжился, даже не мог себе представить, как он мог прожить год такой кроличьей жизнью, будто и сердце в нем не билось, и кровь не бурлила.

«Очевидно и вправду, человек такая скотинка, которая ко всему привыкает».

И действительно, если вспомнить, что пришлось нам всем перенести – и тем, кто благополучно ушел, и тем, кому пришлось расплачиваться там за всех и расхлебывать неудачно заваренную кашу, невольно задаешь вопрос: почему мы все не покончили с собой там, еще на Бишуевских позициях?

Надежда! Злая игрушка, отравленная ядом. Надежда втащила нас в это жизненное болото и, обещающе улыбаясь нам, дала ему нас засосать. Каждый тянул лямку день за днем, надеялся, ждал чего-то, и лишь под старость увидел, что все суета сует и что надежда, как всегда, обманула… Николай Николаевич терпеть не мог этого слова, синонима лжи, обмана и невыполненных обещаний.

А судьба, как назло, еще в его молодости, связала его жизнь с именем Надежды.

И Николай Николаевич не был лишен судьбой того, что каждому из нас пришлось пережить. При таких воспоминаниях ему становилось и горько, и сладко. Сердце начинало шевелиться беспокойней, и тело спешило добраться до ближайшей скамейки и опуститься на нее. Так создан человек. И никому его не переделать.

Надежда… Надя… только что окончившая институт благородных девиц, молоденькая девушка. «Какое странное название: “институт бла-го-род-ных девиц”. И что это такое? И чем оно отличает бла-го-род-ных от неблагородных?»

Николай Николаевич при слове «благородных» всегда нехорошо прищуривался.

* * *

Сорок лет тому назад, возвращаясь с полковых маневров, завернул в имение родителей своей невесты. Нади дома не оказалось, и родители были в большом смятении и даже толком не могли ничего объяснить. Мать лишь плакала и простодушно просила жениха помочь им найти их дочь. Отец, наоборот, чертыхался, нещадно плевался, и размахивая бестолково длинным чубуком, гремел, стучал кулаком по столу и обещал проклясть свою дочь. В общем делалось все то, что совсем было ненужно молодому офицеру.

Он сел на лошадь и, отдав поводья, предоставил ей идти свободно. Так хотелось забрести куда-нибудь в глушь, ничего не видеть и не слышать. Впереди виднелась река, куда и направилась лошадь.

У берега реки буковая роща, заросли акаций и бузины… Где это было? Далеко или близко? Но неожиданно лошадь остановилась и, вытянув шею, насторожила уши. Николай Николаевич взглянул перед собой. Из-за редкого куста бузины слышались голоса.

На стеблях осенней жесткой травы небрежно брошен газовый зеленый шарф, такой знакомый. Из-под куста бузины торчит лакированный носочек туфли, тоже такой знакомый, и… придушенный женский нехороший смешок… какой-то незнакомый…

В тот же вечер запыленный драгун-вестовой гнал своего мерина по той же дороге с письмом за пятью сургучными печатями.

* * *

На бульваре рыскали ловкие молодые газетчики, всегдашние конкуренты старого газетчика, и назойливо выкрикивали:

«La Stampa! Il Popolo! Corriera della sera! Casetta sera! Unita! Unita!» – кричал субъект с красным галстуком… – «U-ni-ta!»

«Per piasi, per carità, mussu», – тянула на диалекте плохо одетая женщина, протягивая прохожим какие-то разноцветные бумажки.

Николай Николаевич настроен сегодня ворчливо и брюзгливо. Спину ломит, в коленках хрустят суставы. Большой палец левой ноги мозжит от приступа подагрических болей. Печень и почки дают себя чувствовать особенно неспокойно. Видимо – к дождю.

Но сейчас же его мысли отвлекла шедшая навстречу располневшая немолодая женщина. Излишний жир оттягивал кожу на лице, на запястьях натеки. То же и на щиколотках и на подъемах ступней. Походка – трясущий студень, а сама похожа на ком пышного теста, затянутого в корсет. Подпираемые корсетом толстые руки висели полусогнуто, как у циркового борца, а хвост платья подпрыгивал угрожающе, подбрасываемый мощными ягодицами.

«Надя в старости», – подумал Николай Николаевич. – «Тоже вот тащится куда-то ни свет, ни заря. Видно еще хочет понравиться кому-то».

Николай Николаевич почему-то рассердился на эту женщину и решительно свернул в ближайший бар. Выпил, стоя, рюмку белого вермута и сразу повеселел. Вышел бодрым шагом из бара и немедленно юркнул в другой. Очень ему понравился сегодня вермут.

«Нужно повторить». Ароматная жидкость разлилась по старым венам, добралась до мозга, и старому газетчику стало казаться окружающее в лучшем освещении, а жизнь так просто совсем хороша: встречные женщины интересными, мужчины галантными, уступающими дорогу, дома розовыми, бульвар необъятно широким и просторным.

Девицы так просто прелесть, как первые весенние цветы.

«И чего это он горевал всю жизнь о какой-то там девчонке? Дон-Кихот несчастный. Да вон их сколько! Вот всех бы их в институт бла-го-род-ных девиц! Вот был бы номер!» – подумал он.

Собственно, он и сам не представлял – какой бы номер получился и для кого. Но Надя уже на некоторое время поблекла в его памяти.

«Ну, хорошо», – рассуждал Николай Николаевич, – «вышла бы она за меня замуж, а потом бы целовалась по углам. И уж если в девках не утерпела, то став женой, вот так же, наверно, спешила бы на свидание, как вот та дура. Затянулась бы в корсет и тряслась бы в каком-нибудь танце на полковых прескучнейших субботниках. А какой-нибудь несчастный корнетик пошел бы возле нее, а она бы ему гнусавила какую-нибудь чепуху, из которой должно было быть понятно кавалеру, что она очень нежное и воздушное создание. Ну конечно, в захолустной кавалерийской стоянке не идти же молодому корнету «черт знает куда» для излияния излишних сил». И Николай Николаевич вдруг очень хорошо себе представил, как бы его Надечка стаскивала потом с себя всю амуницию дома: корсет, подпорки, подтяжки, завязки, подкладки…

«Чего я роптал на Бога, когда Он избавил меня от таких прелестей? Всю жизнь прожил, не заботясь ни о ком. Дала ли бы мне сейчас моя Надежда выпить две рюмки лучшего вермута? Черта с два! Вот войду и выпью еще и третью. Накось! Выкуси!!!»

И Николай Николаевич, как ему казалось, бодро зашагал в третий бар. Ворчал себе под нос.

«Глупо! Довольно! Баста!» – рассуждал он вслух. Но какой-то назойливый голос шептал ему на ухо: «Это в, шестьдесят-то лет довольно? Не слишком ли поздно, молодой человек, а?»

Но Николай Николаевич зашел все-таки в бар.

* * *

Выйдя из бара, Николай Николаевич теперь почувствовал, что бульвар стал уже, а мужчины совсем невежливыми: они беспрестанно толкались спинами, попадая ему в нос. Женщины же совсем стали странными: они растаивали и делились надвое при приближении Николая Николаевича.

«Ведь вот какое ехидное существо! Я к ней, а она раздваивается и исчезает направо и налево! Это может только женщина. Отвратительнейшая раса!» – ворчал Николай Николаевич.

Видя, что он один, Николай Николаевич не стесняясь запел:

«Ах! бантики, все это бантики —

                                             всему виною, господа-а…

Погибло все! Все дорогое нам и не вернется никогда-а…»

Дома, в своей убогой каморке, налил в свой бессменный походный котелок воды и поставил на газовую печь, отвернув «рубинет».

В ожидании, от нечего делать, стал рыться в своих бумагах, записках. Некоторые перечитывал. Нашел составленное в шутку, давнишнее, как он называл его – «завещание», то есть объявление о своей смерти:

«Объединение Н-ских драгун сообщает о смерти своего однополчанина, полковника X. Николая Николаевича».

Вдруг его словно осенило:

«Почему полковника? Тридцать лет продаю газеты на бульварах вместе с этими проворными итальянцами – моими коллегами и почему-то величаю себя полковником. Тридцать лет я газетчик, и лишь тринадцать был офицером. Кто я больше? Офицер или газетчик? Конечно, газетчик!»

«Много нас таких полковников теперь бродит по белу свету. Тот стал плотником, тот поваром, тот чернорабочим, а тот священником, диаконом, псаломщиком, кладбищенским сторожем, швейцаром, шофером… Бродят, шаркая разбитыми ногами, по заграничным панелям и посыпают их песком. Самому младшему из нас не меньше пятидесяти пяти лет. Выстроить бы всех этих полковников, ротмистров и корнетов, не говоря уже о генералах, и прогнать бы их резвым галопцем на борзых лошадках, а еще лучше полевой рысью… Вот была бы потеха! Гос-по-да офф-ице-ры, рысью ма-а-арш! Вот бы посыпались, как груши с лотка на землю. Ха-ха-ха! Голубчики, да вы все по возрастному цензу в отставке. Да, да! В шестьдесят-то лет даже и начальники дивизий должны были уходить в отставку, не то что корнеты, по старости и негодности».

Старый газетчик даже закашлялся от душившего его злого смеха: «Кхэ, кха, кхо, кхи, кху, кхю, кх-о-а-а…» Схватился рукой за сердце, чтобы не развалилось и, разорвав старое «завещание», решил написать другое.

С улицы шумного города доносились выкрики старьевщика: «Stracci! Straccioni! Stracciatoü» Старый газетчик вдруг почувствовал себя плохо. Шумело в ушах. Кое-как добрался до постели. Шум в ушах перешел в звон. Лежа, стал рассматривать противоположную стену своей комнаты. От многолетней грязи на ней выступили разноцветные пятна. Потом они начали принимать какие-то фантастические формы, все более и более ясные по мере увеличения звона в ушах. Словно колокола где-то звенят.