«Вот он хоть и старик, а никогда не плачется и не ноет. Есть в нем какая-то особая сила, и если он захочет, то непременно добьется своего. Никогда он не жалуется ни на голод, ни на усталость, а я-то, дурачок, все принимал за чистую монету, всему верил. А вот сейчас, о чем-то глубоко задумавшись, стоит он передо мною на этом рисовом поле… Молчаливый, сухощавый, похожий на доброго жнеца, который пропускает через свои руки теплый хлеб лета… Теперь-то я понимаю, что папаша Мулон просто не желает отступать перед трудностями и никогда не склоняется перед бедой. И ничего, что морщины избороздили его лицо, ничего, что кожа вокруг глаз собралась в мелкие складки, а сами глаза смотрят устало… Ничего! Он еще поборется!..»
Мулон вдруг нагнулся, но вместо пучка риса поднял небольшой комок земли — влажной, черной, мягкой — и сжал его в руке. Комочек рассыпался, и земля, словно мука, потекла между пальцами. Не отрывая глаз от этой льющейся струйки, он сказал:
— Земля, Таруно, — это душа крестьянина. Без нее он ничто. Она родит все. Только надо уважать ее, любить и возделывать. Надо отдать ей всю свою душу, все последние свои силы. Зато она щедро вознаградит тебя… Она черная-пречерная, а рождает золото. Чистое золото…
Долго он смотрел на лежащие у ног скошенные колосья, слегка запорошенные землей.
А потом задумчиво и грустно добавил:
— А у нас ее нету. Нету… Зато есть у нас бесконечные каменистые пыльные дороги, есть беды и страдания, жажда и голод…
— Папаша Мулон…
— Что, Таруно?
— Почему ты сказал мне об этом? О земле…
— Потому, что она святая. Она наша мать: кормит и поит…
Никогда в жизни не имел он своего клочка земли, а говорил о ней так уважительно, так любовно и с таким тонким пониманием, будто обрабатывал ее всю жизнь. И как ни странно, для него, цыгана, не знающего, где застанет его ночь, где встретит он зарю, поле это было поистине родным.
Я раскрыл было рот, чтоб снова спросить его, но не успел.
Мулон нагнулся, и в моих ушах снова зазвенела музыка летнего дня: и равномерный хруст стеблей под острым серпом, и шуршание колосьев, и далекая песнь жаворонка…
XII
Через некоторое время на гумне, вокруг старого явора, как грибы после дождя, выросло множество шалашей. Потом приехали еще несколько цыганских семей, и теперь это место у явора стало походить на настоящий цыганский поселок. Собирались они отовсюду — одни косить, другие молотить.
Когда мы с папашей Мулоном возвращались с поля, поселок кишел словно улей. Слышались песни, детский плач, звуки скрипок, ругань, крики… Допоздна не стихал этот многоголосый ярмарочный шум. То и дело там и сям вспыхивали костры, и трепетные желтые языки пламени освещали смуглые лица людей, разморенных от веселья.
Поглядывая на них, папаша Мулон говорил:
— Лето — рай для цыган. Летом нам все трын-трава.
В тот вечер я вместе с Насихой и Рапушем сидел на поляне под сломанным деревом. Я рассказывал им о том, как мы жали рис, а они — о сегодняшней прогулке в деревню. Рапуш даже показал мне штаны, которые подарила ему какая-то сердобольная тетка.
Только что вынырнувшая над соседним ельником луна мазнула чем-то желтым по горизонту. Насиха поглядела своими круглыми глазами на небо:
— О Рапуш, если б ты видел, какая красивая луна восходит над лесом!
В ответ слепой только вздохнул. Затем, пошарив вокруг, взял в руки скрипку.
— Сыграй, Рапуш! — попросил я его. — Когда слушаешь тебя, забываешь обо всем на свете.
— Ты порядком умаялся, Таруно, — заметил он. — Целый день на ногах. Тебе бы лучше лечь пораньше и хорошенько отдохнуть. А то завтра опять гнуть спину.
— Да нет, я совсем не устал. Ведь каждый день в полдень я обязательно сплю.
Рапуш прижал скрипку к плечу, ласково прильнул лицом к потрескавшейся, поцарапанной деке и нежно провел смычком по струнам. Струны дрогнули, и в синем пространстве поплыл первый, еще робкий звук, и только потом разлилась уже по всей округе грустная мелодия. Мне казалось, что эта старая скрипка рождает потоки незримых волн, над которыми тихо парят какие-то белоснежные птицы, выпорхнувшие из гнезда. Описав над нами несколько кругов, птицы неслышно улетали куда-то, таяли в серебристом свете луны, а вслед за ними прилетали новые, такие же белоснежные, такие же загадочные…
И вот мелодичная песнь скрипки неожиданно слилась с мягким, журчащим, словно ручей, голосом маленького цыганенка. Он пел неторопливо, с душой. Слова его песни рвались прямо из сердца и почему-то напоминали мне шелест весенней листвы. Он пел о себе, о своих глазах, о человеке, обреченном на вечную тьму…
Рапуш не успел допеть свою песню, потому что со стороны явора донеслись вдруг до нас пронзительные крики. Не каждый день услышишь такое. Несколько прыжков, и я уже у явора. Луна обливала своим мирным светом толпу возбужденных, вопящих мужчин и женщин.
— Берегись, Базел! — испуганно крикнула незнакомая мне девушка.
Базел стремительно отскочил в сторону, лицо его вспыхнуло гневом. И тут же в потрескавшуюся кору явора вонзился остро наточенный нож.
— Я убью тебя, собака! Вор, обманщик! — дико выпалил, словно из пулемета, какой-то парень.
Вырываясь из крепко державших его рук, незнакомец яростно отбивался, ругался на чем свет стоит и рыскал глазами по толпе, отыскивая Базела. Кое-кто, визгливо захлебываясь в скороговорке, пытался убедить его в том, что Базел ни в чем не виноват, что не силой он увел с собой девушку, а наоборот, сама она пошла за ним. Однако буян не слушал их и все пытался освободиться из этих цепких объятий. Наконец высвободившись, он стремительно метнулся в тень явора, за большой шалаш, и оттуда донесся истошный, душераздирающий крик. Все ринулись туда. Стремительный рывок толпы, мелькающие руки и ноги, решительные лица, задыхающиеся раскрытые рты — все слилось в какой-то пестрый клубок. И когда клубок этот в конце концов размотался, в бледном свете луны я увидел Базела. На лице у него зияла кровоточащая глубокая ножевая рана.
…Только позже я понял, что виновницей случившегося была юная девушка из соседнего табора. Она влюбилась в молодого красавца Базела и сбежала с ним, бросив на произвол судьбы жениха, которого прочили ей родители.
Между прочим, цыганам, свалившимся на нас как снег на голову, так и не удалось увести девушку. Девушка отказалась вернуться с ними. И тогда они исчезли так же быстро, как и появились.
В этот вечер цыганский табор долго не спал. Люди, разбившись на группы, подробно обсуждали недавнее происшествие.
Весь следующий день Рапуш не находил себе места — боялся за брата. Еще рано утром Насиха привела его к нашему шалашу, и он вполне серьезно, со страхом спросил меня:
— Таруно, как ты думаешь: Базел умрет?
Этот вопрос прозвучал для меня словно гром, и, растерявшись, я не знал, что ему ответить. Ну, а помимо прочего, я даже не знал, как чувствует себя Базел…
Но в эту минуту из шалаша донесся до нас голос Мулона:
— Будь спокоен, дружок, и не тревожься за брата. Рана у него на лице сущий пустяк, даже не рана, а так… простая царапина. Ну, а кровь — от большой ли или от маленькой раны — все равно красная. Вот потому-то люди и задумываются о смерти. С твоим братом ничего плохого не случится.
Не только Рапуша, но и меня успокоили слова папаши Мулона: столько в них было твердости, столько убежденности!
А Базел в то же самое утро забинтовал лицо и как ни в чем не бывало пошел в деревню — менять ослов и лошадей.
Когда Рапуш и Насиха ушли, мы собрались и двинулись в поле. Всю дорогу мы молчали. Только когда подошли к своему участку, папаша Мулон, словно вспомнив о чем-то, вскинул голову и тихо, чуть ли не шепотом сказал:
— Эх, проклятая цыганская жизнь! Только ножи да страдания…
Было в этих словах много горечи, гнева и… правды.
XIII
Вскоре возле нашего гумна выстроились высокие копны риса. Папаша Мулон не скрывал радости и все твердил мне:
— Видишь, сынок, старые друзья меня не забывают. Они первыми выгружают снопы на наше гумно. А ведь будут и еще…
Но радость его оказалась недолгой.
Однажды утром я заметил, что глаза у старого цыгана почему-то покраснели. Да и лицо казалось усталым, осунувшимся и печальным. Я смотрел на него и не смел спросить: что же случилось? Согнувшись, он плел очередную корзину. Но руки у него дрожали, и белые ивовые прутья, еще с вечера заготовленные мною, с трудом подчинялись ему.
— Папаша Мулон… — начал я.
Он повернулся ко мне. Его поджатые, выцветшие губы дрогнули. Видно было, что его терзает какая-то тяжкая, глубоко скрытая боль.
— Сынок… — выдавил он из себя, и мне показалось, что старик с трудом удерживается от слез. — Сынок, Белки больше нет…
— Белки?!
— Да…
Наша Белка! Эти слова просто оглушили меня. «Белки больше нет!» — тревожно звенело в ушах. Доброй Белки, работяги Белки, на которую мы так надеялись, от которой так много ждали, больше нет… Ведь именно для нее мы сделали это гумно. Для нее старые друзья Мулона громоздили возле гумна высокие стога. Да, да, для нее, ибо Белка, а не кто-нибудь другой должна была выбивать своими копытами зерно из колосьев!..
И вдруг — Белки нет…
Ушла из нашей жизни белая работящая кобыла, исчезла, как чудесный недосмотренный сон, сулящий несметные богатства.
Нет, мы не ждали от Белки богатства. Мы ждали от нее только хлеба. Кусок хлеба. И чуточку тепла для зимы.
Никто не сумел сказать, от чего она пала. Одни утверждали, что ее укусила змея — вокруг морды у нее был большой отек. Другие считали, что от старости.
Так или иначе, но ясно было одно: Белки больше нет!
С этого дня Меченый, рыжий мой жеребеночек, стал сиротой.
Теперь он постоянно крутился возле шалашей, путался под ногами и жалобно, тоненько ржал. Должно быть, плакал, искал свою мать. Ну конечно, плакал по ней…
Он заметно похудел, как-то вдруг весь сник, высох. Глаза у него словно выскочили из орбит и казались теперь круглыми, круглыми и… испуганными. В них затаилась немая звериная грусть.